Другое начало
Шрифт:
За, может быть, слишком настойчивыми напоминаниями В. Непомнящего о нравственности пушкинского мира стоит глубокая истина непривычного рода. В самом деле, открытость поэта, его всевпускающая«пустота» обеспечены, если позволительно сказать, его неприступностью. Пушкин хранит чистоту своего мира как нужно хранить святыню. «Евгений Онегин» весь похож на ярмарочную площадь, он одновременно энциклопедия народной жизни и мировой литературы. Однако мы почему-то сразу соглашаемся: да, «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности ‘болтовни’, при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия […] под покровом внешней легкости и раскованности есть
Своей неприступной высотой пушкинский мир предполагает безоговорочную власть общезначимого и общеобязательного нравственного закона. С человечеством, которое перестало слышать голос этого закона, Пушкину нечего делать. Его поэзии в житейском действительно отвечает только одно, трезвенная серьезность духа. Без понимания этой зависимости нет надежды понять ни возрастание поэзии Пушкина с годами, ни его личную судьбу.
Книга Непомнящего помогает увидеть, что Пушкин более близок к нам чем-то доступно для нашей тренированной дальнозоркости и потому недостижимо далек. Если мы в худшем положении чем его современники, то дело здесь не в исторической или социальной дистанции, а может быть в нашей чрезмерной склонности разменивать слово на толки. Мы не берем пример с поэта, который сам себе иногда не дозволял разгласить в разговорах то, что доверил своей поэзии (109).
Непомнящий с необходимой подробностью говорит о том, вокруг чего было пожалуй всего больше толков, об отношении поэта к власти. У мысли и поэзии или, говоря словами пушкинской докладной записки царю, у просвещения и гения есть своя судьба древнее и выше судьбы власти или даже народа. Отсюда расхождение Пушкина с декабристами. Их схватка с властью шла как спор с ней за ее место и тем выдавала отсутствие у них опоры под ногами. Пушкин представительствовал от стихии, чья самостоятельная мощь не была видна тем, кто всё мерил мерой власти. Он без надрыва и блефа мог говорить с властью на равных — вещь невероятная для людей, не могущих понять равенство иначе как равенство власти.
От сознания равенства у Пушкина честная прямота. Он не провоцирует, не подлавливает власть, только предостерегает ее. Он не видит причин заключать союз с чуждой стихией. Другое дело, что Пушкин разделяет с народом «добродушие», которое не помрачат никакие «опыты жизни». Тут не вера в доброго царя, а просто то терпеливое доброе ожидание, которым держится история, иначе превратящаяся в грызню интересов и ревнивую взаимную слежку. Народ и Пушкин идут навстречу власти, терпеливой надеждой на славу и добро оказывая ей лучшую помощь чем все ее разнообразные попутчики, — прежде всего потому что таким образом наивно и прочно связывают ее нравственно в ее же лучших интересах. Власть в 1826 году позволила Пушкину думать, что она понимает и принимает это соотношение вещей. Причиной ее дуэли с Пушкиным было нарушение ею, не им, условий договора.
В самом деле, страшно выговорить, но, без раздумий поставив под удар продолжение — заведомо блестящее — своей литературной работы, Пушкин оставил нам завещанием не литературу или, вернее, литературу тоже ( «душа в заветной лире…»), но лишь как указание на еще что-то . «Он умер вместо того чтобы еще написать. Он испробовал все жанры, все они обнаруживали свою конечность, он был больше любого жанра, и в конце концов недостаточным оказался и жанр жизни. Тогда он умолк и — как делал он это в своих стихах и прозе — заставил говорить молчание» (442, 445). Он видел выше своей литературы другое? Что он тогда завещал нам?
«Нет, нет; мир, мир», сказал Пушкин в ответ на предложение Данзаса отомстить Дантесу. Насколько мы знаем Пушкина, за этими
1988
Кормя Зевесова орла
1. Большинство книг в личной библиотеке Пушкина были исторические. Летопись и поэзия — вот твердая духовная пища зрелой библейской страны России. Новая книга о нашей истории, рассмотренной со стороны участия в ней литературы и публицистики [23] , задевает важностью взятых тем, остротой возникающих вопросов и воздержанием автора от суждений. Он прослеживает всегдашнюю нужду власти в идеологии, в мировоззрении и глобальной теории, историософии, геополитике. Поздние годы ЕкатериныII, первая половина царствования Александра I (с пропуском Павла Петровича) и начало эпохи Николая I рассмотрены в свете этой нужды с параллелями из недавнего марксистского прошлого и с оглядкой на современные идеологические поиски.
23
Андрей Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М.: НЛО 2001. — 416 с. <При цитировании номера страниц указаны в тексте в круглых скобках>.
Литература становится политикой, когда властям кажется, что они находят там удовлетворение своей идеологической потребности. Государственные деятели искали отклик в литературе, публицистике, в интеллектуальной моде на пышную классику при Екатерине, на оккультную мистику при Александре, на национальное своеобразие при Николае I. Не касаясь военной доктрины, где надобность в идеологии всегда ощущалась меньше (например, ее практически нет во всех «Записках» генерала Ермолова о наполеоновских войнах), экономики, права и науки, автор книги ограничивает себя областью, широко открытой общим идеям и особенно беззащитной против них.
Ни один военный поход, ни один дипломатический шаг не обходились в публицистике эпохи без подтягивания к великим примерам. Росс, штурмующий стены Измаила, изумляет Марса своим бесстрашием; бушующая стихия, он затмевает звезды, словно утренняя заря изгоняет с небосвода обреченный полумесяц. Когда, вытеснив Наполеона, русские входят в Париж, они спасают человечество от кровожадного тирана и утверждают в Европе вечный мир по божественному внушению, услышанному благочестивым императором Александром Павловичем.
Оглядываться в своих действиях на образцы — общечеловеческая слабость. Не только государственная и корпоративная, но и всякая частная жизнь старается выстроить себя в ориентации на тот или другой идеальный тип. Западая из классики, высокой поэзии, философии, религии в устроительное сознание, идеи своей мощью возбуждают, захватывают, мобилизуют и, нечаянно переходя в практику, производят бурю в вещественном мире. Так брызги бессмертного питья богов, шутя пролитые ветреной Гебой на землю, гремят и кипят в майской грозе. В конечном итоге всем, что передвигается ползком, по слову Гераклита, правит удар божественной молнии [24] .
24
О правящей молнии применительно к нашей истории см. выше <в начале статьи«Закон русской истории»>.