Другое начало
Шрифт:
4. Какой контраст этой прямой поэтической воли с лавированием Екатерины, напуганной в конце жизни французскими событиями, с фантастическими прожектами ее неудачливого сына Павла и с подробно прослеженными у Андрея Зорина робкими мечтами Александра I о божественном избранничестве. Все мистические знамения указывали царю, что он тот самый, через кого имеет совершиться мировая судьба, но наедине с собой молодой Александр томился от недостаточного ощущения своего исключительного призвания. События обгоняли его. Когда Европа уже жила наукой, проектами позитивистской социологии, философией трансцендентального субъекта, он вообразил, правда опять же ненадолго, что нащупает волшебную
обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов.
Александр не мог объяснить своему подчиненному, что просьба высказаться была тактическим приемом, пробой среды, провокацией. Молодой царь пытался идти на ощупь в неизбежной темноте с робкой надеждой, что случайный верный шаг даст вдруг ему вырваться вперед в соревновании держав. Родовой инстинкт, чутье и приемы наследного самодержца оказались сильнее его мечтаний. Сперанский, карманный декабрист, пока его не отрезвила внезапная ссылка, воображал себя первым в России, кому дано безопасно выложить — и перед кем — диссидентский набор обличений и стандартный прожектерский пакет.
Я не знаю, какие предположения имели российские государи от времян Петра Первого на счастье России, но их всегдашнее старание было […] удержать в своих руках всё неограниченное самовластие. Думали ли они в самом деле, что права и грамоты, на бумаге данные, составляют истинный образ правления; или находили нужным ознакомить сперва людей с имянами, чтоб впоследствии дозволить самое действие; или признавали в душе своей то справедливым, чего не решились на деле исполнить; или, наконец, не имея постоянного плана, действовали они по минутным вдохновениям; как бы то ни было, но ни в каком государстве политические слова не противоречат столько вещам, как в России […] У нас есть всё по наружности и ничто, однако же, не имеет существенного основания […] Каким образом коренные законы государства соделать столько неподвижными и непременяемыми, чтоб никакая власть преступить их не могла и чтоб сила, в монархии вседействующая, над ними единственно никакого действия не имела?
Самозабвенный соловей распелся в золоченой клетке. Он постарался не заметить, что рассказывает о народных правах и свободах тому, кто жадно заинтересован знать о них, как разведчик всей душой хочет объективно знать, что происходит по ту сторону фронта.
Свержение Сперанского едва ли было вызвано нуждой охваченного патриотизмом общества во враге, как предлагает думать автор прочитанной нами книги. Редукция событий к идеологическому ритуалу без надобности упрощает ситуацию. Александр был задет своей вывернутой Сперанским изнанкой. Монарх в зеркале, которое сам к себе придвинул, оказался непригоден для своей роли. Так его брат Николай на четырнадцатом году своего правления признавался маркизу-де Кюстину в симпатиях к республиканскому строю. Династия двоилась изнутри, грозила себе страшнее врага. Этим надо объяснять учащающиеся заклинания единства. «Мы все в одну сольемся душу», чеканилось на памятных медалях. Александр поспешил отделаться от Сперанского как от сомнений в самом себе.
Можно ли было настолько забыться, чтобы ожидать, что, собрав всю свою волю, самодержец осуществит конституционные планы. Надежды Сперанского едва ли были искренни. «Все почти государи занимались сим с порывостию и некоторым воспалением», так начинает он свои рассуждения. Смотрел он при этом, конечно, не на всех государей, а на двадцатипятилетнего Александра. Выкладки Сперанского похожи на доклад потомству. Он словно оправдывается перед историей, предчувствуя неудачу.
Он планирует составление в первую очередь свода законов, который исходил бы из духа «общего государственного постановления» (конституции). Такого постановления не существует? Не беда.
Уложение […] должно быть составлено так, как будто бы сие постановление уже существовало, ибо, быв частию его, оно должно быть сообразно духу целого […] Под имянем общего государственного постановления не то, конечно, должно разуметь, что ныне существует, но то, к которому идет Россия, ибо ныне существующее постановление, состоя в одной неограниченной воле [государя], само собою прейти долженствует […] Естьли Бог благословит все сии начинания, то к 1811-му году, к концу десятилетия настоящего царствования, Россия восприимет новое бытие и совершенно во всех частях преобразится [зачеркнуто: станет, наконец, на череду государств].
Сперанский хочет дарить. Он обещает план учреждения через конституцию прав народа, которые в России«в самом деле еще не существуют», но «должно предполагать их существующими».
5. Державин тоже требует от государей «льготу» и права для народа. Всё дело в разнице между худосочными комбинациями философа и поэтическим диктатом.
О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный! […]
Твои труды — тебе забавы…
Идут в молчании глубоком,
Во мрачной, страшной тишине,
Собой пренебрегают, роком […]
Не бард ли древний, исступленный,
Волшебным их ведет жезлом?
Умреть иль победить…
Державин не дает забыть о грозной и роскошной полноте бытия. Сперанский, когда не лукавит и не лавирует, говорит унылые истины:
Вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов.
Театральное воодушевление екатерининского тридцатичетырехлетия неудобно сводить только к идеологии. Даже робкие мистические искания Александра и неуместное философствование Сперанского были уже больше чем служением деспотии. Уваровское ощущение хрупкости государственного бытия России ( «колосс развалится в две недели») тоже не идеологический пессимизм (с. 373), а результат серьезной умственной работы. Тем более русская поэзия. Уже у Державина она позволила себе, страшно рискуя, весь размах свободной мысли.
Собственно то, что можно без колебаний назвать идеологией, процветало только среди литераторов, которых Державин называет цеховыми стихотворцами, на уровне афиш Ростопчина и литературного стиля воспетой Пушкиным поэтической троицы:
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской.
На поэму одного из них, не раз цитируемую в книге Зорина, есть пушкинская рецензия: