Другое небо
Шрифт:
По часам, по кругу вечно бегущие стрелки, вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких, маленькие шажки, маленькие остановки жизни в бесконечно привязанной к тебе отчизне.
День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе, меняются местами, как пара на киносеансе, чтобы увидеть вдвоем звучащее как далекая арфа за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.
сонеты
I
Вам, наблюдатели неба - тихоголосые поэты, друзья цифры 12, делающей "на караул" при обмороке луны, я напомню вам, что скрипки обернулись нежною трухой, а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли, сплющенное молоко звезд высохло в желтой ломкой бумаге, и только живчик-Моцарт корешком розового бука щекотит треснувшую берцовую кость безмятежной красавицы.
II
А если меня
III
Как спрыгивает кошка в два удара так сердце останавливает бег: дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен, а человек ушел из стен родных, их интерьеры рушит кислород и не работает система отопленья, как прочие системы. Этот дом так изветшал, что никому не нужен,
его уже ремонтом не поправишь и не загонишь тленье внутрь. Пора ему на слом, пора... Его с землей дня через два сровняют, пустырь же, что остался от него, украсит травяной ковер.
IV
В чистом поле растет не что селянин посеял, в небе летит что угодно, но только не птица, и не рыба плещет в полынных водах, не Исус, так Варавва очаровывает Север, и печально видеть, как портятся лица, не от времени - а плодят уродов. Странно, что Землю еще населяют люди, вроде делают много, чтоб исчезли, непонятно грядущее: то ли будет, то ли жизнь сложилась к его отмене, перед каждым словом щелкает "если", как машинка для проверки денег на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо ни тебе самому, ни растущему чаду.
P.S.
Достаточно беленых потолков, меня назамыкавших, стен беленых, по окнам проплывавших облаков как вороха нестиранных пеленок, бренчавших по замкам ключей, забытых глаз и ртов отлепетавших, а также оглушительных ночей на скворчащих постелях влажных, рассветов изумленной синевы, багровых странствий в небе на закате, плывущей дирижаблем головы над куполами в бренном Жизнеграде, а также многостворчатых церквей, фонтанов, пляжей, лестниц, побережий, калек, гигантов, карликов, цепей, газет, афиш, придурков мимоезжих, встреч под часами, пачек сигарет, бутылок, сломанных часов, квитанций, котлет по-киевски, заношенных штиблет, вокзалов гулких, промелькнувших станций, банкнот, монеток, тракторов, орлов, колосьев, пирамид в лучах восходов, изваянных на монументах слов, во мленье очарованных народов. Я вырвался из жестких рук, я выпал из колец горячих, запомнив быстрой жизни звук последнее мое, что трачу. Разлуки не преодолеть, но круг огромный замыкая, слова растут, в сырой земле шевелятся травы ростками. Век прожит. Времени скрижаль, подвижная его основа, всего, что мне до смерти жаль по смерти повторить готово. Смотрите, впереди нули, овалы пустоты белесой, пока в нее не погребли я жизни буду подголосок. Еще кириллица моя, свидетельствует дни и ночи, сшивая строками края дыры, куда душа не хочет.
* * *
На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, все время небо ощущая над собой, как будто возвращенное из ссылки. Читаю... и глазам не верю -да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя -чернильный треугольник ОТК, а после шелковою ниткой пришивает веселые блестящие глаза.
Куда ни двинешься -- глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя -помятые и грязные ужасно, и каждому течет за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал.
Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает: -- Как? Ты в Горьком?
– И я не знаю, что ему ответить, что, собственно,
экзерсис
I
В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы еще впереди, суринамская пипа* * вид жаб достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы,
за которые не хочется выходить это гладкая поверхность кожи я забываю, что я - один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох когда становимся сплошным касаньем в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга. Черное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звезд и планет там не понимают слова "нет". ............................................................. ............................................................. ............................................................. ............................................................. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живешь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) может быть - это твои покровы, может быть - это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоем - мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза остается в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свернутые лепестки, как ослепленные лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь зеркала и лица, пожиратель губной помады... ...проводя по ней взглядом, хочется сказать "не шевелись".
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры - дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть все длиннее. Все короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.
II
Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда ее предадут могиле Господом будет посрамлен сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалеванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отавлившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда ее пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине еще, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.