Другое небо
Шрифт:
– Ты не ссал?
– Не, не ссал.
– Гонишь?
– Ну... вы, бля, с-суки...
– Ну, пошли! ...- зашагал. Обок двое и - сумки.
* * *
Январский ветер, вырвавшись из мешка, играет снежинками мятного порошка, из картонной, под зеркалом, баночки. Теплая щетка колет рот, гладким становится красный свод мантия раковины-умираночки.
Жизнь по утру начиная взахлеб, щуря глаза и наморщив лоб, слышать как плещет в Неве подо льдом наяда, а еще - скрипучий, маятников мотив, довоенного выпуска, в старика превратив, наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
Человек, просыпаясь, свершает прыжок от прожитой жизни (всю ее сжег черновиком измучавшим). Феникс на перьях праха в Воскресенье, в мраморный, в дымный день возвращается, смертным
* * *
Мелом обводят того, кто убит. Стихами - тело любви.
В мешок ее. Молнией скрыть лицо, пальцами веки прижав. Чистый лоб. Холодный висок. Как лимонад свежа.
Два санитара на небо несут легкий груз неживой. Там она превратится в мазут туч и - в ничего.
Радужных змеек жирный отлив выжег закат, рассвет. Видишь ее? слышышь ли? К сожалению, нет.
Перелистыванье страниц как по волос ручью ладонью вести, коснуться ресниц, увидеть ее, ничью.
парк отдыха
...вступив в владенья Персефоны, я детские услышал патефоны и старых шлягеров смешную дребедень: мне пел Карузо, выл Шаляпин, оркестр Цфасмана облапил мой слух... и ангел пролетел.
Мне спели страстные румыны, хоры, цыгане и раввины, а также волжские басы. Рай - место ублаженья слуха, парк отдыха и пенья в ухо, тут не работают часы.
А если тикает - цикада, и пушечка из Ленинграда стреляет тихо, mon amure, там полдень, стало быть, отмечен, а нам то что! наш полдень вечен, как ария Деламермур.
Мы здесь не нюхаем заводов, и воздух свеж без лесоводов, а неприятно лишь одно старинных патефонов пенье, не выключить их, - наслажденье их пением нам вменено.
Увы, увы... мне не вернуться и не проспаться, не проснуться, я, кажется, кому-то снюсь, я только сновиденье чье-то, и я свободен без отчета тебе, моя земная грусть.
* * *
Ветвей прозрачные обмолвки покрыли маленькие листья народец суетливо-ловкий, любитель шумно шевелиться, калякать, каплями пуляя, во всякого внизу раззяву, там, над голоушкой петляя, на радость пташек и козявок. Чего уж тут витиевато об этом мне распространяться... земля - зерниста, тепловата, но страшно лечь и в ней остаться. Когда бы корни рассказали, когда б ручей поведал быль нам, наверно, так не тосковали б мы в пресном воздухе обильном. Живешь, теряя перспективу, позабывая обреченно вертлявых листиков мотивы безмолвие землицы черной.
башня
Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю. Но я уверен в том, что говорят здесь как везде: о пустяках пустое, и сами это знают. Посмотри как суетно они спешат сказать друг другу что-то. Эта спешка не скорость выдает прозрений, а глупость их, что требует поддержки самой себя в огласке голосов. Но может быть они спешат, своей печали заглушить сурдину острожный голос в собственной душе, что никогда не выйдет на свободу. Здесь множество каменотесов. Камни всего в империи ценней, хотя их много, лишь песка здесь больше. Я наблюдаю тысячи машин все время их везущих к Башне. "Все время" значит здесь "все время": сейчас и тыщи лет назад, меняются лишь средства перевозки. Здесь миллионы пристальных солдат, следящих за передвиженьем камня, за тем, чтобы его потоки не оскудели, не остановились, чтоб двигались, как должно им, по плану, чтоб камни не разбились друг о друга не запрудили каменных дорог. Повсюду вьется каменная пыль и покрывает лица и предметы налетом серым, как бы ставя знак, знак общий равенства всему и всем пред камнем. Я понимаю, что мои слова неясно отражают наблюденья, я уточню: пред камнем как основой и матерьялом возведенья Башни, здесь все беспрекословно служат ей как цели и как смыслу бытия, как оправданью каждого рожденья. Когда ее построят, через Башню на небо мы взберемся и увидим его в алмазах, посредине - Бога, и он ответит нам за все мученья, по крайней мере, так я понял из выражений лиц и взмахов рук, ему грозящих. Каменные стеллы изображают ясно: он смущен, напуган, жалок
В таких делах победа - в прилежаньи...
апология
"Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими". Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых. Я глаза накормил облаками из сахарной ваты. Океан в паричках Вашингтона - рулон неразрезанных денег Америки был развернут в печатях зеленых к "Свободе", маячившей с берега. Я отрезал от черного хлеба России треугольный ломоть невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома. К жесткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока, я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришел к вам, зачем вы впустили в мятый шелк одиночества голоса голые крылья, темный обморок речи с умыканием в круглом туннеле состояния мира до глубокого сердца качели. В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи, поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас, запрокинув лицо сохраненного жизнью ребенка из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным томов или окон, гребущих углом брат на брата, я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений. Я беззвестный солдат не имеющей карты державы, нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый от соленой крови карандашик пустяшный, железный, да девиз "се ля ви!", да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие, семиглазые, шестирукие, осьмиликие, говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный телом дырчато-белым, дево-драконом бесслезным. Не ищите в них квелого олова, в черно-лиловом невеселом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом, невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался, и горой мертвецов накоплялись у пауз их густые тела, в них еще моя жизнь остывала, стебли черной тоски шевелила, в снопы составляла лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших, а потом звездным флагом, спеша, укрывала погибших. Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила, в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила шорох жизни моей, чешуи языка полукружья, говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав: "Мальчишки, что взять c них, везло им - не знали свинца! Вот и сбились с ноги. Птиц разве помнят названья? Днем и ночью бродили в тумане... Позовите того стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-березы, либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас. Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца