Другой Рим
Шрифт:
У нас есть понятное искушение оценить как сакральный церковнославянский язык — язык нашего богослужения и молитвы. Это язык, имеющий великие заслуги и непревзойденную красоту для русского уха, величие и благородство. Но никаких достаточно серьезных метафизических и мистических оснований для того, чтобы этот язык (язык перевода уже во второй степени — перевода с греческого) был бы сакральным, не существует.
Далее, особое отношение к священной земле, священному городу, священному месту. Христианство знает все это, знает паломничество в Святую Землю. В Средние века было очень много мест, куда шли паломники, и все же для христианства паломничество — это нечто иное, более периферийное в общей структуре, чем, скажем, паломничество в Иерусалим для древних иудеев или паломничество в Мекку для мусульманина. Мекка — это Мекка, она единственная на земле для мусульманина. Иерусалим был до 70 года (до тех пор, пока римляне в 70 году не разрушили Иерусалим и Иерусалимский храм) единственным на
Почти две тысячи лет, отделяющие нас от 70 года, верующие евреи молились и молятся из года в год о восстановлении Храма. То, что израильское государство никаким образом не поощряет таких мечтаний, — очень благоразумно с его стороны; но с религиозной точки зрения это парадокс — Иерусалим находится во власти еврейского государства, а Храм до сих пор не восстановлен. И вот прискорбные события, вы знаете, совсем недавно (осень 1990 года) происходили там же и как–то связаны с тем, что для евреев гора, на которой стоял Храм, — абсолютно единственная гора, где Храм должен стоять; и нигде больше его поставить нельзя. Для мусульман же это место, откуда Мухаммед вознесся на небеса, и никак нельзя ее никому отдавать. Внизу — единственное, что осталось от этого единственного Храма: то, что называют Стеной плача. Внизу стоят евреи, наверху на горе — арабы, и это — постоянная опасность, которая возникает из крайней степени религиозного напряжения, связанного именно с материальным местом. Вот здесь — и нигде больше!
Еще раз — для христианства есть святые места, есть особенно важные храмы. Веками православные греки молятся о том, чтобы когда–нибудь Айя–София стала бы православной церковью, об этом мечтали и русские. И все–таки Айя–София не делается церковью, крест на ней не поднят, а с православием от этого ничего не происходит, православие остается православием. Никакого трагического надрыва в этом нет, потому что христианство, собственно, исходит в своем отношении к священному месту из слов Христа самаритянке. Когда самаритянка, всецело ведомая той же психологией, которая живет и в современном иудаизме, и в исламе, спрашивает (это для нее самый важный вопрос ее веры): «Вот иудеи поклоняются в Иерусалиме, мы поклоняемся на горе Гаризим, а где же правильнее поклоняться?» (См.: Иоанн 4, 7—39). И Христос, как вы помните, отвечает, что иудеи обладают большей мерой правоты в этом споре, но приходят времена, когда люди будут поклоняться на всяком месте «в духе и истине». Поклонение на всяком месте «в духе и истине» ставит всякий вопрос о святом месте для христианина в особый контекст, не отменяя вопроса, но лишая его абсолютности; в конце концов, для христианина любая самая скромная деревенская церковь, где есть алтарь и где можно служить литургию, — это то же самое, и еще большее, по вере христианина, чем этот единственный ветхозаветный Храм был для иудея. И здесь для христианина — всё; где стоит этот скромный алтарь самой последней и всеми забытой церкви, если только в ней служится литургия, там и Вифлеем, и Голгофа, и Гроб Господень — все святые места там. В крайнем случае идти никуда не надо, потому что поклонение «в духе и истине» отдаляет на периферию отношение к месту.
Очень важная традиция католичества связывает его с Римом, и все–таки ясно, что если бы в результате какой–то невероятной исторической катастрофы, вроде той, которую предполагает Владимир Соловьев в своих «Трех разговорах», Папа Римский был бы изгнан из Рима и должен был бы искать себе приюта хоть на тех же Филиппинах, то какая–нибудь новейшая церковь на Филиппинах была бы для католика равнозначна собору Святого Петра. Да, святость места — это вопрос благочестивого чувства, святой традиции, но это не вопрос, имеющий абсолютное значение. И тут есть какая–то связь с тем, что христианство, можно сказать, привыкло за время своего существования терять целые народы и целые земли, но все время приобретать что–то новое. Весьма большой вопрос — что христианству исторически больше шло на пользу: его внешние успехи или внешние поражения?
Когда мы обсуждаем вопрос о соотношении между христианством и всякого рода реалиями истории, очень важный вопрос (и тут мы возвращаемся к нашей главной теме — к культуре) — это соотношение между христианской верой и тем арсеналом послеантичной культуры, которую христианство получило как должное, усвоило и с которым начало свой исторический путь.
Прежде всего здесь, вероятно, надо начинать с двух взаимосвязанных величин: с греческой философии и римской юридической традиции.
Греческая философия была воспринята христианством в той ее форме, которая была для самой античности, да и впоследствии для классических веков европейской культуры, центральной. Но для того чтобы охарактеризовать эту форму, эту центральную линию античного философствования, мы должны назвать два имени: Платона и Аристотеля. Именно в таком варианте — в форме платонизма, опосредованного, осложненного, корригированного аристотелизмом — христианство и восприняло античную философию. Платон, создатель античного идеализма, был одновременно основателем традиции европейской утопии. Он рассуждал об идеальном государстве, он критиковал риторику, поэзию и другие явления культуры с точки зрения своих абсолютных критериев — внешних по отношению к реальности, ставя все на суд своей мысли, не торопясь считаться с эмпирической реальностью феноменов. Аристотель, пожалуй, был менее, чем кажется, далек от Платона в метафизическом и даже отчасти мистическом содержании своей столь рационалистической на поверхности философии; о таких компонентах космологии Аристотеля, по–моему, очень важные слова были в свое время сказаны А. Ф. Лосевым в его книге «Очерки античного символизма и мифологии». Аристотель, однако, отличается от Платона очень существенным образом постольку, поскольку отказывается от утопической позиции — позиции как бы внешней по отношению к миру людей. Аристотель отказывается ставить вопрос, разрешает он, Аристотель, или не разрешает существовать поэзии, риторике и другим феноменам; разрешает ли он существовать политической жизни, как она есть, и социальной жизни, как она есть. Вместо этого он последовательно ставит вопрос в своей «Политике», в своей «Поэтике», в своей «Риторике», как идти путем наименьшего зла и наибольшего общего блага, исходя из реальности всех наличных универсалий человеческой социальной и культурной жизни.
В истории католической мысли влияние Аристотеля очень заметно. Католическая мысль с XIII века воспринимает аристотелевские модели мышления очень глубоко; вообще для Западной Европы усвоение аристотелевских моделей было неимоверно важным. Впоследствии европейцы могли бранить Аристотеля, как, скажем, делал Мартин Лютер, могли не читать Аристотеля, но какие–то простейшие аристотелевские аксиомы уже вошли в плоть и кровь, дошли до элементов обиходного языка. Можно путем анализа лексики западных языков доказать универсальное значение Аристотеля для становления западной мысли.
Но как было с православием? Я думаю, что здесь мы тоже не должны преуменьшать значение Аристотеля. Были причины, по которым в Греции в византийские времена философская традиция воспринималась как нечто остро актуальное, одновременно и необходимое для Церкви, потому что это язык общества, на котором только и можно говорить с людьми, и в то же время как серьезная опасность для чистоты веры, тревожившая не одних обскурантов. До тех пор, пока это было так, были причины, по которым именно мистико–мифологический характер платоновской мысли — в отличие от более трезвого и рационального характера аристотелевской — заставлял защитников православия предпочитать Аристотеля. Платона приходится брать целиком вместе с его — платоновской — мистикой, с его — платоновской — мифологией. Но христианство не нуждается в мистике, которая была бы не его собственной, и тем более не нуждается в языческой мифологии Платона. Напротив, с Аристотелем представлялось возможным ясное «разделение территории». Аристотель учит судить о вещах, по отношению к которым рациональный подход возможен. Вера учит суждению о вещах, по отношению к которым рациональный подход невозможен, которые находятся за пределами рационального подхода.
Никакой своей мифологии Аристотель, по–видимому, не навязывает. Если ранние Отцы Церкви были платониками, как правило, то ведь и они воспринимали Платона до какой–то степени через аристотелевскую призму, с усвоением некоторых моментов аристотелизма, что характерно и для языческих неоплатоников в это же время. Но тем более позднее такой важный учитель всего православного мира, как Иоанн Дамаскин, был ревностным аристотелианцем и предпослал своему главному богословскому труду краткий учебник логики. Иногда мне задают вопрос — правда ли, что христианство есть по своей сути иррационализм. Я отвечаю — по–видимому, нет, иначе зачем Иоанн Дамаскин сделал бы такую вещь? И затем, по крайней мере, дважды — в XII веке и в XIV веке — еретические, вольнодумные и неоязыческие течения Византии опирались на Платона, а защитники православия каждый раз были аристо–теликами. Но вот в России Аристотеля никогда еще как следует не прочли; я хочу сказать — так, чтобы это вошло в состав русской культуры. Разумеется, в России в Новое и в Новейшее время были специалисты, которые изучали Аристотеля и переводили его; но Аристотель никогда не был еще прочитан культурой в целом.
Воздействие греческой философии, некоторое взаимодействие, взаимопроникновение между греческой философией и христианским учением порождало определенного рода возможности, определенного рода проблемы, противоречия, иногда противоречия незамеченные и т. д.
Насколько серьезным было усвоение языка греческой философии, показывает очень многое. Скажем, в Символе веры, в христианской молитве, которая начинается словом «Верую» (Credo) и звучит за каждой литургией, есть слово «единосущный» (греч. homousios), которое не имеет никаких лексических соответствий в Библии, но является философским термином.