Другой Рим
Шрифт:
Проповедь Иоанна Крестителя и проповедь самого Христа, по Евангелию от Марка, начинается словами: «Приблизилось вот это царство Божие, которое приходит во времени». Вы можете заметить, что в самом иудейском, самом палестинском из Евангелий — Евангелии от Матфея — говорится о «царствии небесном», буквально — «царствии небес», в соответствии с тем, как набожные палестинские иудеи имели обыкновение говорить; в то время как в других Евангелиях, написанных для людей, не обязательно знакомых с этим набожным словоупотреблением, оборот расшифровывается, и говорится: «царствие Божие». Но в системе понятий, кондиционированных влиянием платонизма и влиянием аристотелевско–птолемеевской модели космоса и т. д., «царствие небесное» начинало пониматься как «небеса» — в значении тех эмпиреев, где души добрых людей помещали еще язычники. В этом смысле важную роль сыграл «Сон Сципиона» Цицерона, где говорится именно о том, куда же отходят души великих и справедливых людей: вот именно туда — на самое высокое, самое быстрое, самое огненное небо. Это не находится в каком–то противоречии, я еще раз повторяю, с чем бы то ни было библейским; но однако такие «небеса» —
Важный вопрос: правы или не правы те скептические историки, которые предлагают отказаться от концепции единого, тождественного себе христианства, пребывающего в течение двух тысячелетий изменяющегося именно на основе своей идентичности; живущего и постольку меняющегося, но живущего именно как идентичная себе сущность. Скептический, позитивистский, эмпирический взгляд тяготеет к тому, чтобы раздробить явление христианства на совершенно различные исторически осязаемые феномены христианства такой–то эпохи, такой–то культуры, в таком–то месте. Поскольку каждая эпоха христианства имеет свои идеи, предполагается, что преемственность остается разве что в словах, в которые, в конце концов, разные поколения могут влагать разный смысл. Что я могу против этого возразить? Возразить не как верующий человек (которым я являюсь, но это решает вопрос только для меня), но как человек, размышляющий об истории? Мне кажется очень важным доказательством противоположного именно то обстоятельство, что целый ряд необходимых смысловых компонентов христианского учения долго не находит достаточного воплощения в культуре, в жизни, дожидаясь своего времени (иногда много веков), что некоторые важные для христианства понятия долго и мучительно не воплощались в слова, уже существуя. Да и из самого затруднения, самой угловатости и искусственности некоторых вероучительных формулировок мы ощущаем эту драматическую ситуацию нетождества между верой как таковой, учением как таковым — и тем арсеналом и аппаратом культуры, который находится в этот момент в ее распоряжении.
Скажем, для христианства очень важно понятие «личности». Понятие личности является одним из центральных понятий нашей культуры только потому, что наша культура хотя бы была христианской. Но христианство застало такое положение, когда термина «личность» не было в греческой философии. Греческая культура, которая дала поразительно много, не знала, по–видимому, понятия личности в нашем смысле и в нем не нуждалась. Греческое слово prosopon, которое обозначает «лицо», означало «маску», и это было очень важное значение. Если наш язык различает лик, лицо, личину, то греческий язык этого не различает, и поэтому, когда христианскому богословию в самом начале понадобилось сформулировать учение о трех лицах в нераздельной Троице и о едином лице Христа при двух его естествах — божественном и человеческом — то в обоих случаях слово prosopon не годилось. Оно было очень отягощено коннотациями, связанными именно с его значением как «маски»; а что касается лица как некоего средоточия и источника личного бытия индивида — таких коннотаций у слова prosopon попросту не было.
Несколько лучше обстояло дело в латинском языке: римляне много занимались работой над своей юридической системой, над «римским правом», а построить правовую систему римского типа без понятия «юридического лица» невозможно. А потому, хотя латинское persona тоже могло означать «маску», оказалось, что persona может, как это на церковном языке говорится, «никого не вводя в соблазн», никого не смущая, не возмущая и не побуждая к каким–то чересчур «юридическим мыслям», — быть применяемо к лицам Пресвятой Троицы, к единому Лицу Христа — в то время как в греческом обиходе это было невозможно. А все–таки богословствовали гораздо больше по–гречески, чем по–латыни, и пришлось искусственно наделить особым смыслом старый философский термин «ипостась» (hypostasis), который сам по себе не нес значения личности; у авторов дохристианских hypostasis означает всего–навсего окачествованное, конкретизированное бытие, в отличие от абстрактно всеобщего. Но нужда в термине для личности, для лица была настолько острой, что язык пришлось сломать, пришлось наделить слово «ипостась», hypostasis, смыслом, которого попросту не было в нем, искусственно договориться, что слово будет иметь такой смысл.
Когда я говорю о таких моментах христианства, которые реализовывались в культуре много времени спустя после того, как они были заявлены в вере, — на что еще я могу сослаться?
Хотя бы вот такая вещь, как христианское чувство семьи. В Евангелии мы встречаем рассказ о том, как Христос благословил брак в Кане Галилейской, как Он благословил детей, как Он говорил о детях такими словами, какими никто никогда не говорил о них. Но по ряду обстоятельств, средневековое христианство приобрело специфически монашеский характер. Жизнь мирян, в особенности крестьян, очень долго оставалась недостаточно проникнутой христианскими началами. Приходилось как бы заново обращать, заново делать христианами. Это были люди крещеные и ходившие в церковь; впрочем, очень редко исповедовавшиеся и причащавшиеся. В Средние века понятия на этот счет были довольно несообразными во всем мире, также и на Руси было довольно часто, что мирянин вообще исповедовался только на смертном одре.
Сделаю тут отступление совсем в сторону. Запомните (и я постараюсь запомнить), где я остановился. Вот что я хочу сказать. Важно избежать одной иллюзии, которая свойственна в равной степени как атеистам, так и некоторому типу сверхконсервативных или несколько мечтательно верующих, склонных к пессимизму, который не приличествует верующим. (Верующим прилична надежда, а не оптимизм или пессимизм.) Это вот какая иллюзия. Если у христианина нет с такой степенью абсолютности, как у иудаиста, Святой Земли, святого места в этом мире (и даже сказано в Новом Завете: «Не имеем здесь постоянного града, ибо взыскуем грядущего» [389] ), то у христианина может быть искушение вообразить себе некоторое «священное время». И это не время Христа, а какое–то время «максимума христианства» — очевидно, средневековое. И здесь, я еще раз повторяю, любой атеист, который верит, что прогресс непрерывно теснит и вытеснил христианство, и любой старообрядец, который верит, что все правильно было только до 60–х годов XVII века, находятся в братском согласии. Общее у них — представление, что история христианства похожа на некоторую убывающую прогрессию. Равномерно христианство сходит на нет. Вот были времена, было и христианство, а теперь уж какое христианство! И каждая новая эпоха в истории европейской культуры воспринимается как очередная победа антихристианских сил.
389
Евр. 13, 14.
Когда мы смотрим, что же было на самом деле, мы сталкиваемся со странными вещами. Конечно, средневековое христианство имело множество преимуществ: подавляющее большинство людей были верующими, и основание культуры в большей степени определялось верой. Но вот мы узнаём, например, что у католиков в конце Средневековья и в XVI веке было некоторой проблемой: научить людей не являться к конфирмации в нетрезвом виде. Когда мы представляем себе, что такое эта конфирмация, которую в XIX веке изображали художники и описывали поэты и писатели, как люди шли к конфирмации (в конце концов, католики и нынче так к конфирмации идут), нам ясно, что проблемы объяснять кому бы то ни было, что в нетрезвом виде к конфирмации не являются, давным–давно нет. Или возьмем такую составляющую христианской культуры (сейчас всеми торопливо изничтожаемую), как воспитание в целомудрии, начиная с самого раннего возраста. Вот когда мы выясняем, как же с этим обстояло дело, обнаруживается, что в Средние века дело с этим обстояло совсем плохо. У клириков на Западе детей не было, клирики были бессемейные, так что родители — это в любом случае были миряне; и у них бытовали совершенно еще языческие понятия и привычки, в частности, обыкновение довольно непристойных шуток, действий и т. д., в которые вовлекали и ребенка. Считалось, что грехом это становится только с возмужания, с совершеннолетия, а до тех пор никакого греха нет — можно забавляться, как отцы и деды и еще языческие предки забавлялись. И только в XVII—XVIII вв. — в такие века, о которых мы совсем не думаем как об особенно христианских веках для Западной Европы, — две силы, в вопросах конфессиональной политики особенно враждебные, а именно — иезуиты и методисты, стали насаждать культуру целомудренного воспитания с детства. Это было совершенно новым принципом и было успешно насаждено в непроизвольном и бессознательном сотрудничестве двух этих сил.
Постепенное открытие духовности мирянина. На Западе почти не занимались мирянином всерьез до XIII века; но в XIII веке явился Франциск Ассизский, францисканцы стали относиться к делу с большим рвением, и потом был целый ряд новых движений в XVI веке и позднее — вплоть до XVIII века, которые были связаны с евангелизацией мирян, с тем, как дать мирянам возможную для них религиозность. Совершенно такая же проблема резко революционно, насильственно революционно решалась протестантами, которые создали культуру семьи, где в воскресенье непременно читается Библия, и так далее… Католики не производили переворота; но возник особый тип внутреннего миссионера, который может быть очень строгим к себе, но который старается не отпугивать чрезмерной аскетичностью мирян, к нему приходящих, старается быть с ними веселым и приветливым, привлекать их к себе, учитывать их интересы — иногда довольно неожиданными способами.
Как возникло слово «оратория» для обозначения музыкального жанра? В Риме в XVI веке действовал такой католический святой — Филиппо Нери. Пеппо Эль Боно (Филипп Добрый) — прозвали его жители Рима, и это был, кажется, чуть ли не единственный католический святой, который очень нравился Гёте. Последний не любил католической святости, но зато очень любил Рим, хорошо понимал, что такое римская жизнь и что в Риме хорошо. Так вот, святой Филиппо Нери смотрел на своих итальянцев… Ну, что делают итальянцы? Все время напевают. А что они напевают? Натурально, всякую срамотищу: ка–кие–то полупохабные песенки… Можно им сказать: «О, гнусные грешники! Вы идете в ад» и прочая, они даже, может быть, проникнутся на минутку, но ведь потом снова будут напевать. Так он стал их собирать, чтобы подобрать им какую–нибудь хорошую духовную музыку, чтобы они все вместе это пели, потом расходились бы по улицам, распевая уже напевы со святыми словами, и встречные подхватывали бы у них, и весь Рим распевал бы какие–то соответствующие мелодии, и похабщина бы несколько отступила. А церковь называлась «oratorio» — так что вот обозначение жанра оратории восходит именно к этим потомкам Филиппо Нери.
Разумеется, у нас такие руководители именно мирских душ, как св. Тихон Задонский, как св. Феофан Затворник — это тоже явление на самом деле новое — люди, которые отвечали реальным потребностям изменяющегося общества.
Вопрос: Если возможно, ответьте на такой вопрос верующего филолога: как совместить одному человеку познание веры и познание рациональное в одной и той же области? Вряд ли можно удовлетвориться тем, что вера — лично для меня, а наука — Эля всех. Ведь для ученого — это наука и лично для себя.