Духота
Шрифт:
– Житейское море!
Рядом с Юрой катался по сдвинутым кроватям, кричал выходящий из шока интеллигентный юноша со светлыми усами:
– Я не хочу больше жить! Я не хочу больше жить!
Всех поступающих на экспертизу сперва сажали в ванну, отмывая тюремный загар. Две смазливые санитарки, как ни в чём не бывало, возились в душевой, когда краснеющего бывшего студента заставили раздеться донага, точно язычника, который предварительно должен очиститься, снять одежды и войти обнажённым в святая святых.
Впервые с ним так поступили перед тем, как законопатить в камеру предварительного
– Запиши, а то ещё скажет: «Золотой, украли!», – посоветовал один охранник другому, отбирая у арестованного нательный крест из меди. И тут же, словно с привязи сорвался:
– В партию нада, а не по церквям шататься!
Родственников вызвали в прокуратуру за вещами.
Пошла сестра.
Никогда она не посещала церковь и больше всего на свете интересовалась цветом губной помады. Но в прокуратуре демонстративно надела на себя крестик брата.
Оттопыренные уши следователя превратились в распущенный капюшон разозлённой кобры, готовой к прыжку:
– Мы ещё и до вас доберёмся!
Спустя четыре месяца молодой арестант обтёрся в тюрьме: мог добыть лишнюю миску полбы, сочинив «гоп-стопу» или «взломщику лохматого сейфа» речь для последнего слова на суде. Ему удалось совершить «мах на мах» с инженером, которому жена довольно часто, насколько позволял режим изолятора, носила передачи. Сменял пиджак на булку, шматок сала и двести граммов сливочного масла. Сало и булку уписал мгновенно (хотя и в остроге постился, по средам и пятницам не ел две-три костлявые рыбёшки к завтраку), а масло приберёг к утру. На другой день ни с того ни с сего стал кромсать масло на кусочки и раздавать братве. Кто хмыкал, кто молчал, кто благодарил, кто сразу проглатывал и, отворачиваясь, косился, нет ли ещё. Нет, больше не было: владельцу продукта достался тот же пай, и оттого, что в каменном мешке, где дышать нечем, среди сырости, капающей со стен преодолел себя, своё тело, иссыхающее без подлинной еды, залез опять под фуфайку на нары и от радости заплакал.
Набожная уборщица, узнав, за что сидит бывший узник вуза, приносила ему тайком книги. Заворачивала их в газету, присоединяя луковицу, обрезки сыра, колбасы. То были «Жития святых», закапанные воском, обожжённые с края, похожие на псалтырь в доме старика, вручившего ему в церкви свою палку. По той псалтыри он выучился читать на церковно-славянском языке. В «Четьях-Минеях» уборщицы арестант наткнулся на ветхий листок с молитвой. Зашил в одежду под слой ваты. И путешествовал с ним по всем дорогам глагол, что продрался за решётку ещё с той, незапамятной Руси, свободной от обойм новостроек и ураганных чисток в партии: «Господи Боже мой!.. да не яростию Твоею обличиши мене… Враги обдержаша мя… Скоро услыши мя, Господи!».
Обедали зэки в дачном домике за длинным столом на клетчатой клеёнке. Умяв ломоть хлеба с порцией борща и каши, подэкспертные существа завязывали жирок на койках.
Тлел тихий час.
Клевали носом на стульях утрамбованные санитары.
И так каждый день. Но однажды, когда время нахождения на экспертизе клонилось для многих к концу, сонный измор вдруг вспорол вопль:
– Кровь!
– Где?! – заорали медбратья.
Кровь алела на стене, где лежал Стёпка.
Смахнули одеяло: весельчак тонул в красной луже.
Молча, без единого стона, разрезал себя обмылком бритвенной стали – вскрыл вены, расцарапал низ живота, подбирался к шее.
Трое санитаров навалились на него, согнули ему руки, перетянули резиновыми жгутами. Прибежала молоденькая врачиха из другого отделения, белоснежка на каблуках, засаленная в морге. Мужчины отворачивались, не перенося вида окровавленного месива, а она не суетилась, чётко распоряжалась, меняя тампоны, кидая их в заплёванный таз.
Носилки со Стёпкой погрузили в машину.
– Куда?
– К хирургам.
Думали, смилуются. Напишут лекари в суд что-нибудь в защиту Стёпки. Ведь не ради симуляции хотел убить себя… Это же не Гришка… Тот залез на крышу и «покатил бочку» – разобрал трубу… Кирпичи, правда, грызть не стал. А кабы ему, дураку, отведать глины до приезда пожарной команды с лестницей, может, и профессор почесал бы в затылке, скостил ему полсрока, вместо того, чтобы закатать из шприца в вену растормозку, отчего Гришка сразу стал пьяный. И потащили его под руки, волоком, к главврачу на допрос…
Гладышевский ещё не знал, что в Херсоне его признают персоной, пребывающей в здравом уме, что будет он триумфальной замухрышкой шествовать в здание суда среди хнычущих шпалер старух и стариков из Афанасьевской церкви. В зале заседаний к нему кинется женщина с антоновками.
– Кто разрешил передавать подсудимому яблоки?! – взвизгнет прокурор. И набросится на караульного: – Я вас не впервые замечаю!
Прихожане готовые либо пуще разреветься либо в щепки разнести помещение вломятся в кабинет судьи, надевшей на процесс новое нарядное платье. Василиса Микулишна выглянет в зал и малиновыми устами (ля бемоль мажор) пропоёт:
– Верните подсудимому яблоки!
Опоросится прокурор. Осрамится под раскат хохота в камере, едва зэки узнают о решении судьи.
А галоп по тюрьмам будет продолжаться. Судить сорванца за то, что оскорбил личность коронованной особы, проверив остроту ножа на холсте с изображением основателя первого в мире государства рабочих и крестьян, крайне хлопотливо в условиях высокой сознательности масс. Не дав развернуться прениям прокурора и адвоката, хулигана отправят на повторную психиатрическую экспертизу, но не в Херсон, а в Москву.
В тюрьмах везде одно и то же: ржавая селёдка, разъедающая обветренный рот, привинченный к полу табурет, заткнутая тряпьём дыра в окне, колотун, пойло, вши (спасаясь от которых, срываешь с себя одежду на прожарку), вповалку спящие люди, молодцеватый, отлитый в пепельную шинель офицер, рысью наблюдающий за расфасовкой этапа по блокам-отстойникам…
В Бутырке, где когда-то стыли Пугачёв, Герцен, повесили – здесь или в другом месте? – Власова со товарищи (Сталин не мог наглядеться на фото их казни), почище. Открытку можно родне послать, мол, с праздником весны, Первомаем! Пусть разобьётся о ваше сердце любой житейский ураган!