Духота
Шрифт:
Потные пассажиры высыпали на перрон… Подтяжки, лысины, мятые майки, шаровары, вежливые студенты, лениво игравшие в вагоне до остановки в пёстрые карты…
Ветеран труда, опираясь на палку, процеживал сквозь очки черепаху в картонной коробке на руках квелой торговки. На груди стахановца семафорила орденская планка над карманом, откуда, отталкивая макушку сберкнижки, высунула нос любопытная, теряющая зубы расчёска.
– Скоко стоит?
Продавщица сказала.
– Хреста на тебе нет!
– И-и, миленький, есть! – вытащила говорушка из-под платья маленькое распятие на чёрном шнурке.
Ахиллес, не догнавший черепаху, отмахнулся от неё
Рукоять посошка была согрета ладонями хозяина, и пока владелец палки не вернулся, Гладышевскому хотелось сохранить её тепло. Сжимая альпеншток пенсионера, он мысленно переместился на минуту в Ялту, в домик Чехова, где в красном углу висит старинная икона, веером рассыпанная на столе колода визитных карточек, вероятно, ещё помнит в каком из дюжины узких цветных галстуков Антон Павлович встречал гостей, что для прогулки выбирал из буклета тростей, связанного розовой тесьмой… Набалдашник одной из них был вырезан в форме забавной собачьей башки с такими грустными аквамариновыми стекляшками глаз, что Гладышевский не удержался и украдкой, чтоб никто не увидел, осторожно погладил пса…
– Внимание, внимание! – куролесил в вагоне, потешая братву Стёпка-весельчак. – Говорит Москва! Работают все тюрьмы Советского Союза и центральный сумасшедший дом. Начинаем передачу «Бережёного Бог бережёт, а небережёного – конвой»!
– Шёне цене!.. Прекрасные зубы! – хвалили эсэсовцы Стёпку в Освенциме. Челюсть русского солдата служила испытательным полигоном для кулаков немцев. У Стёпки были даже не зубы, а твёрдый кукурузный початок.
Не раскрошил, не выбил, не сломал ему челюсти плен. А зачем? Чего ради?
Ради того, чтобы после войны отсидеть от звонка до звонка в лагерях родины за всякие дела три срока и угодить на нары в четвёртый раз?
– Войска пяти дружественных стран, – обозревал Стёпка голосом популярного радиодиктора последние события, – воспользовавшись моим арестом, вступили на территорию Чехословакии, поскольку она вздумала ни с того ни с сего жить по какой-то собственной модели!
Вагон гоготал.
Сначала он боялся новой обстановки.
Когда в небольшую камеру, обнесённую на окне и двери стальными решётками, впихивали, как в спичечный коробок, двух убийц, вора и его заячью душу, ему было не по себе… Температура в камере высокая… Ну что стоит кому-нибудь из «мокроступов» пристукнуть экс-студента? Всё равно – под расстрел! Чиркни – и вспыхнет. А за что? Да ни за что… Не так глянул, не так подвинулся, огрызнулся и – баста! Ножи в камере водились. Никакой шмон не обнаружит: прятали искусно. Едва приметная щель в полу – вот тебе и несгораемый сейф! При желании в схватке можно использовать алюминиевый черенок ложки, заточенный о бетон с прицельной наводкой до микрона: не смажешь в печёнку!
Нутром, инстинктом бывший студент догадался, что не вылезать ему из драк, что позвоночник его хрустнет перебитой сосулькой, если к этим людям, быстро превращающимся в сборище шантрапы, не относиться, как к братьям.
Он покорно подметал полы. Первым хватал парашу – длинный железный стакан с мочой, чтобы опорожнить его в отхожем месте. По ночам, подтачиваемый бессонницей, хаживал, заложив руки за спину, – выкристаллизовывались изысканность и шик тюремных манер! – между двухъярусными койками: на «тюфяках, тоскующих по тифу», теплился в нелёгком сне отпетый, «ломом подпоясанный» мир.
И он стал молиться за них. Особенно, когда попадал в переполненную камеру, где изнывали в тесноте тридцать-сорок человек. Прятался под одеяло с головой, шептал псалмы, а в этот миг над ним ловко подвешивали на нитку кружку с водой и окурками. При первом неосторожном движении помои охлаждали его вдохновение под аплодисменты блатарей.
Он примечал обидчика и швырял в него ботинок. Завязывалась потасовка. Кто-нибудь, весь в наколках, земля светлее, загораживал спиной глазок в двери от надзирателя.
Ему доставалось…
Спасало голубое небо… Он видел его, когда орава прёт с прогулки в камеру, заискивая с караульным, подначивая «попкаря», не лезущего за цензурой в карман…
Гладышевского арестовали в разгар подготовки к пышному празднованию столетия со дня рождения основателя государства, чья любовница, похороненная на Красной площади, дала дуба на заре советской власти именно от той болезни, что теперь свалилась на уезд. Смутьян был неудобен градоначальству, как холера в юбилейном котле.
Эпидемия разразилась в таврическом закутке вопреки всем торжественным заверениям о высоком качестве медицинского обслуживания местных граждан. Уезд спешно окопали почти противотанковым рвом, выставили заградотряды. Из Москвы по воздуху прилетел профессор и принялся по радио умолять крымчан мыть руки с хозяйственным мылом. У входа в каждый магазин присобачили бачок с разведённой хлоркой, будто для омовения кончиков перстов святой водой в чаше у портала в костел. Махонькую церковь св. Афанасия Александрийского на горе, куда и так мало кто добирался, на время закрыли. Длинные взвинченные очереди гостей и отпускников вызмеивались вдоль кривых улиц, чая места в карантинном бараке. В перепуганных глазах – бельмо санитарных листовок. Зато в ресторанах оркестровый бум, лязг выплясывающих ляжек!
Отцы города сочли момент подходящим для расправы с независимым шалопаем и дали указание прокуратуре. Оттуда нагрянули с обыском.
– Что ищете?
– Запрещённую литературу!
– …?!
– Предлагаем добровольно указать, где хранятся нелегальные издания!
Перевернули квартиру вверх дном, выгребли из чемодана под кроватью четыре тысячи рукописных листов: конспекты, записные книжки, ворох отрывочных заметок по разным поводам, как-то: ««Философские тетради» Ленина – это счёт за парики, найденный среди бумаг покойного Канта», «Когда Гуров говорит в клубе о любви, а ему отвечают, что осетрина нынче с душком – истинный идеализм проявляет не Гуров, а тот, кто репликой о тухлой рыбе скрывает стыдливость подлинных чувств…».
От переизбытка эрудиции проморгали купленный у букиниста цветничок статей почти забытого реакционера, мечтавшего, во-первых, «подморозить» Россию, чтоб не гнила от демократии и атеизма, во-вторых, упорно считавшего, что во времена безбожия эстет обязан быть верующим. И как на Руси по красному флагу на каланче знали: не высовывай нос – сильный мороз, так большевики назло позднему славянофилу сами подморозили Россию кровавым кумачом.
Его портрет насмешливо глядел с книжной полки на суетящихся сыщиков: в 1856 году он, военврач, с чашкой чая в руке столь же пренебрежительно взирал с балкона на ощетинившийся пальбой из пушек в Керченском проливе вражеский флот.