Духов день
Шрифт:
Угодила в западню фроловская дюжина.
Сквозь дыру в крыше снег валил... Не достать.
Пробовали волки грызть стены - пасти раскровянили, стены из сырого кирпича, в дверь телами бились - а дверь то дубовая, железом окована. Землю лапами рыли, но земля до сердца промерзла.
А со двора шаги послышали и бабий голос заглумился:
– Гость у нас, сыночки. Да не один, а с побратимами. Надо бы их угостить досыта.
Как заговорила баба: сухая истома волков наземь осадила, не шелохнуться, пасть не открыть,
Отворилась дверь и вошла Гришкина теща с фонарем и ременной вожжой в руках. За ее спиной с ножами и секачами стояли три ее сына, бойцы да пропойцы - Гришины шурья, уж и рукава закатали и на грудь водки приняли.
Пересчитала теща волчью дюжинку по головам, ухмыльнулась, черной бровью повела:
– Хорошие гости. Нарядные.
Погладила Гришу по башке меж ушами, накинула ему вожжу шею и повела вон из хлева, а сыновьям наказала:
– А вы гостей уважьте, тулупы с них скиньте, чай жарко им в них.
В избе велела Гришке сесть на задние лапы, в передние стакан втиснула, и, помогая, - влила в сухую пасть мадеру.
Грянулся Григорий к ее ногам, протянулся плашмя в человечьем обличьи, хотел завыть - да матернулся.
Слаб был от наваждения, будто кисель. В голове - колокольня, да и только.
Тут услыхал Григорий, как в хлеву страшно кричит волчья дюжина. Принимают лютую смерть от бойцов да пропойц. Уже не разумел он волчьих речей, только визг, да стоны, да скулеж. Глумились шурья над околдованными волками, на них шкуры пластали ножами, тянули долой, заживо, заживо свежевали одного за другим.
Пополз Григорий вон из избы на одних руках - ноги то отнялись. Стал в дверь биться скулой. А теща на лавку присела, ключиками напоказ повертела и захохотала.
– Говорила я тебе, не тронь мою дочь. Ей от меня воля с барами блядовать, с того мы все достаток и покой имеем, а ты, сирота, коровий сын, нам только для закону перед людьми нужен. Смотри, еще раз от нее жалобу услышу - навек волком пущу, Гриша.
Утром вывели шурья Григория на двор. На снегу в рядок все двенадцать лежали, ощерив клыки. Были волки серые боки, стали волки красные мяса с белыми глазами.
Шкуры на плетне развесили, пушными хвостами вниз, кровавой мездрой наружу. Над каждым - своя. Шевелились шкуры, будто волчьи живые души жаловались на каляном февральском ветру.
Гриша обернулся к теще, женке и шурьям.
Ничего не сказал.
Ушел со двора по снежной целине на волю от Бога, от жены и от дома и от барина и сам от себя.
С той зимы стал в одиночку разбойничать.
Да и где товарищей искать? Все мои товарищи на снегу в рядок лежат. Души их на ветру полощутся.
– Предал я, Маруся, фроловскую дюжину.
Рассказал Китоврас девчонке истинную правду, вынес ее вечером во двор под пустые звезды, под наносные облака. Маруся держала
Смотрела, как ноябрь на Пресню наступал по бурым склонам, расстилались московские туманы на семь сторон.
С холма все видно насквозь - как живые огни по всей Пресне рассыпаны там-сям, как сухостой под осенним ветром стоит и стонет, как Ваганьковский погост в листопадах спит и болота кругом и армянская церква в круглой шапке застыла. А на отшибе, к болотам сползало кладбище для некрещеных, самоубийц и безымянных, куда Господь не смотрит. Только Григорий Китоврас навещал на Родительские, клал на бескрестные холмики грушки-дички и постный сахар.
В тот вечер далеко видели Гриша с Марусей.
Распластались для них Вырьи небеса, куда птицы по осени стремятся, кричат высокими голосами, всей Москве невидимо, а им двоим видимо.
Выплывала из болота близ Ваганькова белая кобыла, обегала могилки на кладбище, слушала, наклонив голову к земле, била копытом и по-бабьи кликала над покойниками.
И огоньки от холмиков родились и перебегали на церковный двор. Светло в ноябре, каждую могилку видно, и болотное дно видно, и Бога в небе видно. Господь в ноябре засыпает, руку под голову подстелив. Не помнит нас от усталости.
Видели в ноябре сумрачном стоя, Гриша Китоврас и Маруся Крещеная - вереницу покойников - родителей. Спускались они с зажженными свечами в руках по склону холма с Ваганькова погоста в свои дома на вечерю.
Шли по рощам они один за другим, свечи ладошками закрывали от ветра.
А головы склонили: бабы простоволосы, мужики по бабьи платочками повязаны, на церковный лад.
Шли покойнички и по Предтеченскому переулку и по Нововаганьковскому и по Глубокому, и по Средней Пресне, и Большой и по Нижней.
Гриша их помнил - и того возил в свое время, и сего складывал. Они его помнили тоже.
Летели над головами Китовраса и Маруси двенадцать нагих волков без воя - фроловская дюжина, небесные волки, разлапистые. Прощались с Гришей волки.
Высока высота поднебесная, глубока глубота колодезная, широко раздолье по всей земле, глубоки омуты Днепровские, чуден крест Леванидовский, долги плесы Чевылецкие, высоки горы Сорочинские, темны леса Смоленские, черны грязи Пресненские.
Что ни день, стало Гришке чудиться, чтобы Марусе рассказывать.
Любое влезало в голову и про Хому и про Яремку, за что мыслью зацепится, там, за солдата или за бедного, то за богатого, то за черта, то за попа - и пошло само собой вязаться, то ли байка, то ли быль. А чуть спугнешь - все само собой улетает. Задремал в мастерской, проснулся, пошел домой, и сказал сам себе: "Бродяга ты, Машка. Где твой солдат Яшка?"
И тем же вечером рассказал Марусе про солдата Машку и про кобылу Яшку и как у них дело вышло.
Маруся смеялась, еще просила.