Духов день
Шрифт:
– Что же делать?
– Ступай в дом, остынь. - приказала Любовь Андреевна. Встала против солнца, тонка, сквозна и хороша, как барышня в красном кушачке.
Тянуло с Москвы-реки холодком, дегтем и солодом.
– Иди, я переоденусь в чистое, ноги вымою и между ополосну. Сегодня свадьбу сыграем.
Ты мне две косы заплетешь на висках, как жене богоданной. И прилеплюсь я к телу твоему телом.
– А как же сговор, поп, бумаги?
– Сговор крепок. Поп запил. Бумаги ветром унесло.
– А кто же свидетелем будет.
– Спас.
– А кто венцы будет держать?
–
– А кто за стол сядет?
– Свиньи.
– А кто нам постелит?
– Пресня.
Кавалер кивнул - с безумной спорить себе дороже. И потащился в дом, отравленный гарью.
Кабы ты спустил мне, Господи, вервие с колечком - повернул бы я всю землю на сине небо, а сине небо на сыру землю: на миру бы смерти не было, и народ бы был весь жив.
Комнаты Студенецкой усадьбы паутинные, путаные, обои оборваны лоскутами, тигровый бархат и белый атлас с увядшими букетами - гирляндами, все фиалки, да жонкили, да бессмертники. Розовое дерево, старые мебельные лаки, вощаная мастика, источавшая запах мёда, яблоневого цвета и чайной плесени.
На французском полотне розы повылазили.
Сто лет назад за цветы плачено дороже денег. Деньги обесценились, розы состарились.
В одном покое стояли английские часы, маятник выпал на пол, бойная пружина заржавела.
Дальше по анфиладе рамы от картин пустые по стенам вкривь и вкось оскалились.
В третьем покое мебель кольченогая вверх ногами навалена, обивка сгнила, лопнула, подавилась войлоком, искалечены были ктиайские столики и кресла, будто топором в ярости рубили для растопки, и верно - сложен был в углу кирпичный очаг, в нем обгорелые корешки дорогих книг.
Российское верное топливо - старые толстые книги.
На подоконнике чашки дорогие костного фарфора и пекинский чайник - будто господа собрались пить чай и бросили.
Кавалер заглянул в чашечку - метнулся из пыли черный паук, покатился шариком в рукав, защекотал тонкими ножками.
Кавалер растер паука пальцами в горелой батистовой складке рубахи.
Если паука убить сорок грехов зачтется или проститься? Не помню, что московская примета гласит.
В бальной зале усадьбы ростовые зеркала - тусклые с чернетью, оправа резная жучком поточена, паркет выломан, посреди выломанного паркета окаменевшее говно, лепнина потолка черна от ласточкиных гнезд, на штукатурке нацарапана гвоздем похабщина, горлышки битых бутылок оскалились, по нищенски обнажилась дранка с крошевом.
В оконных проемах мрело небо. Проступили над садом, дрожа, белесые оспинки звезд.
Кавалер пробирался сквозь рухлядь, отваливал покосившиеся двери, пытался приладить на место лоскуты распоротых живописных холстов, отставшие штофные обои.
Смотри, что стало с домом предков твоих.
В последней комнате вместо офортов белели по стенам ящики с чучелами белок, щеглов, хорей, кошек и диванных собачек.
Домашние зверушки, отжили свой век, отлюбили и отданы были искусным немцам из Басманной слободы, чтобы выпотрошили тушки, вставили пуговичные глаза, соломкой и рисом набили утробу, укрепили ребра железными скобами, и ярлычок повесили с кличкой и латинским изречением. Долговечна
Трезорка, Аделька, Фиделька, мартышка Марковна с восковой морковкой, попугай Пантелей на жердочке.
Кавалер замер перед застекленным ящиком.
Не решился отомкнуть замочек.
Черными осколочками глаз смотрел на него белый зверь - фретка. В снежном меху на горле - чучельный штырек, передняя лапка сторожко наставлена, хвост убран между окорочков.
Вот он где теперь горностаюшко, гордый князюшко. Собаки не заели. Зря хотел бить собак. Вот он, мой зверек.
Как живой. За стеклом. А может и не мой зверь, мало ли господ заводят горностаев. И красиво и на звериный подшерсток хорошо салонные блохи ловятся.
В темноту уводили взгляд ящики с чучелами и надписями-кличками:
Мими, Цезарь, Милушка.
– Да-да, особенно Милушка... От Государыни подарок, из Сам-Петербурга.
–
ласково заговорила Любовь Андреевна. Старуха остановилась на пороге, затрещала лопастями желтого веера по докучному обыкновению.
– Собачка значительная. Когда Матушка Екатерина узнала, что злые санклюты прилюдно казнили на площади миропомазанника французского Лудовика, то вскочила в гневе со стула. Левретка ее, Милушка упала на пол с подола и убилась насмерть. Пример нам подала, смотри, что смерти все игрушка: собачки и цари. Брось безделицы рассматривать. Идем. Даме руку подай. Нешто вежеству на Москве юношей не учат?
Кавалер сглотнул сухим горлом и подал старухе руку.
Пара остановилась у выхода перед овальным портретом.
Любовь Андреевна подняла свечу в трактирном подсвечнике, осветила снизу вверх написанное лицо.
Кавалеру причудилась на холсте гордая отчая дочь Анна Шереметева, не ее ли злые гордые глаза, не ее ли черные кудри кипенью, не ее ли крепкое переносье и татарские скулы и пухлый рот, не ее ли малая грудь в красном вырезе платья.
Нет. Сроду не было у Анны Шереметевой разбойной родинки слева над губой.
А у этой была.
– Похож?
– спросила старуха и ущипнула Кавалера за щеку.
– Вылитый ты, только баба!
Нет, не Анна Шереметева на старом портрете изображена была, а сам Кавалер, ряженый фальшивой святочной цыганкой, простоволосый, как греческий пастух, пьяный, молодой на холсте усмехался.
Сеточка старинных трещин уродовала картину.
– Кто это?
– спросил Кавалер.
– Я.
– ответила Любовь Андреевна - Могла бы сестрой тебе быть. В Италии писали маслом с натуры, сорок пять лет назад.
Приподнявшись на цыпочки к раме, старуха сама себя поцеловала в губы и потушила свечу в ладонь. Зашипела кожа на фитиле. Любовь и не поморщилась.
... Кавалер и Любовь шли под круглыми дугами усадебного боскета. Кавалер пригибался, но все равно по макушке шваркали листья. Маленькая, тоненькая, как мама, Любовь Андреевна шутила, тормошила его, шуршала по камешкам свадебная кисея шлейфа.
Выбрели к пруду.
Ночь, а нечем дышать, как в полдень.
Малосольной латинской буквой "W" представилась над купами сирени и запрудой Кассиопея. Еле пробивались звезды сквозь чадный падымок.