Душа Толстого
Шрифт:
Ему уже было под пятьдесят, но по-прежнему это был ездок, силач и любитель всякого движения. Он с увлечением играл в крокет, скакал с борзыми по полям, катался на коньках, косил, веял, играл в чехарду и в городки, плавал, бегал вперегонки, а проходя скошенным лугом, непременно вытаскивал из копны клок свежего сена и с упоением нюхал его…
XVI
Симфония жизни от симфонии музыкальной отличается тем, что в то время как в симфонии музыкальной все ее части четко разграничены одна от другой – это вот адажио, это ларго, это аллегро и так дальше, – в симфонии жизни часто, почти всегда, бывает, что все это смешивается: величественное ларго молитвенных устремлений звучит одновременно с триумфальным маршем и среди громов марша звучат жесткими диссонансами крики страдания… Так было и у Толстого.
Мы
Когда переживает растение «кризис»: тогда ли, когда в темной, влажной и теплой земле зерно начинает набухать, тогда ли, когда оно, лопнув, выпустит из себя слабенький, белый крючочек побега, тогда ли, когда этот слабенький побег, пробив землю и обойдя встретившиеся на пути камни и другие препятствия, выберется на солнышко и зазеленеет, тогда ли, когда пойдет он в трубку, тогда ли, когда выбросит он султан колоса и начнет желтеть, тогда ли, наконец, когда, налившись янтарным зерном, он склонится к матери-земле? Кризиса, перелома нет: есть движение, развитие, жизнь. В зерне, брошенном в землю, заключена вся жизнь растения и новое зерно.
Если в это время «проклятые вопросы» для него обострились и внутренняя драма с особой силой прорвалась наружу, то, может быть, причиной этому был только его возраст: ему стукнуло уже 50. Мысль, что все эти его радости – а он ли не любил игрушек земли?! – скоро отнимут у него, была для него несносна, нестерпима. Софья Андреевна пишет сестре в это время: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». И до того было ему страшно потерять бесценное сокровище жизни с вянущими черемухами, жарким солнцем, синими далями, звездными ночами, глубокими радостями творчества, что он не раз и не два хотел покончить с собой. Но покончить не мог, ибо слишком любил он и клейкие листочки, и всю пеструю суету людей, и эти долгие осенние вечера, когда так хорошо «выпускать из себя сок». Из боязни потерять сокровище через год нельзя нарочно терять его теперь же. Он – как и все мы в этом возрасте – прекрасно, до дна чувствовал страшный смысл легенды о человеке, висящем над пропастью, и, хотя видит он, как подтачивают мыши корни спасшего его куста, все же тянется к малине. И он, как и все, глядя в пропасть, обмирал от ужаса и – рвал малину.
Сказать, что эта его трагедия есть какая-то совершенно исключительная трагедия, мы не имеем ни малейшего основания: эту трагедию без конца переживает человечество с начала дней своих. Не сам ли он приводит историю царевича Сиддхартхи Будды? Не он ли цитирует горькие тысячелетние строки Экклезиаста? Если его трагедия так захватывает нас, то это только потому, что, рассказывая о ней, он сумел найти эти свои простые, глубокие, толстовские слова, что поразила его откровенность нас, накрахмаленных и на все пуговицы застегнутых, поразила та титаническая сила, с которой он, спасаясь от раскрывшихся у него под ногами бездн, стал на наших глазах творить чудо той иллюзии, которая спасла его от его отчаяния.
«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, – говорит он в „Исповеди“, – и увидал совершенно другое. Я увидал, что […] признать их непонимающими
Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством… Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» – хотя бы тот же Сиддхартха Будда – радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и – сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда – он знает – его не пустят, но все это слова, а материк жизни – радости непосредственные.
Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда…
Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой – а вслед за ним и мы – не хотели видеть.
Для этого я возьму не того передового мужика, который – как друг Толстого, Сютаев, – поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.