Душа Толстого
Шрифт:
У нас обед огромный, с шампанским… Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ… Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин… В Ряжске убит машиной. Каждый месяц – человек. Все машины к чёрту, если «человек»…»
Переехали Толстые в Москву – вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и – пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей,
И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов[57] и известный тогда журналист Н. К. Михайловский.[58] Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, – их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания – Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную – так считают крестьяне – роль, потому что жалел скотину. У глупого пастуха скотине плохо, а Сютаев водил ее по хорошим местам, смотрел, чтобы она была вовремя напоена, и всячески жалел ее…
Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».
XIX
В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы… Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его – «Так что же нам делать?». Это был страшный мир тех «современных вандалов», жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж,[59] один из любимых писателей Толстого…
Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его
В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.
«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
– Да все это пустое дело, – сказал он.
– Отчего?
– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.
– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись…
– Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.
– Да ничего этому народу так не сделаете.
– Так что же, им так и умирать с голода и холода?
– Зачем умирать? Да много ли их тут?
– Как много ли их тут, – сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. – Да ты знаешь ли, – сказал я, – их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
– Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?
– Ну, так что же?
– Что ж? – и глаза его заблестели и он оживился. – Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.
Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения…».
Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.