Душераздирающее творение ошеломляющего гения
Шрифт:
— Спасибо, не надо.
— Но, мистер Эггерс…
— Спасибо, не надо. Всего доброго.
Через несколько дней мы ее заберем. Мы с Бет поклялись забрать ее, мы придумали, как вытащить ее, даже если доктора скажут «нет»: мы спрячем ее под каталкой, сами переоденемся врачами, наденем темные очки, промчимся по коридорам и довезем ее до машины. Я возьму ее на руки, а Тоф, если понадобится, отвлечет внимание — спляшет или сделает что-нибудь в этом роде. Потом мы запрыгнем в машину и умчимся — мы привезем ее домой, торжествуя: получилось! получилось! — мы добудем больничную койку и поставим в гостиной вместо дивана. Круглые сутки у нее будут дежурить сиделки; кстати, и с больничной койкой, и с сиделками нам поможет миссис Рентшлер — женщина, которая раньше жила через дорогу от нас, та самая, на двор которой смотрел мой отец, когда стоял на коленях, — она давно переехала, но всего лишь в другой район города, — и вдруг объявилась вновь: оказалось, что она участвует в благотворительной больничной программе; она-то все и устроит, она заключит нас в объятия, и мы полюбим ее, хотя раньше совсем ее не знали. Одной сиделкой будет крупная чернокожая женщина средних лет из северного Чикаго; она будет говорить с южным акцентом, носить с собой Библию и время от времени плакать, так что плечи ее будут трястись. Еще будет угрюмая женщина из России, помоложе — она все время будет раздражаться,
Когда ее заберут, мы уедем, а когда вернемся, койка тоже исчезнет. Мы поставим диван на прежнее место — у стены, где он стоял перед тем, как появилась койка. Пройдет пара недель, и приятель устроит Тофу встречу с «Чикаго Буллз» сразу после их тренировки в дирфилдском спортзале[38], и Тоф прихватит свои баскетбольные открытки, по одной или по две каждого вида — в основном, открытки новичков, поценнее, чтобы игроки их подписали, и тогда они будут цениться еще дороже. Мы будем наблюдать через окно, как они устраивают вокруг мяча свалку, а потом, после тренировки, они выйдут в спортивных костюмах — выйдут специально, потому что их попросят, — а Скотти Пиппен и Билл Картрайт[39] спросят Тофа, когда будут подписывать ему открытки «вечным маркером», который он прихватит с собой, почему он не в школе, ведь сегодня среда, или понедельник, или какой угодно другой день, когда бы все это ни происходило, — а Тоф в ответ просто пожмет плечами… Этой весной мы с Бет иногда будем забирать его из школы пораньше, если что-нибудь происходит или просто так, ведь если мы хотим сохранить хоть какую-то видимость нормальности, мы просто обязаны иногда говорить: «Пошли они все в жопу», — а Тоф будет сиять от счастья, ведь он видел «Чикаго Буллз» и теперь у него есть все эти до смешного ценные открытки, а по дороге домой мы будем рассуждать, не стоит ли заверить их у нотариуса, чтобы никто не сомневался, что Тоф и правда там был. Билл сменит работу, чтоб быть поближе к нам, переедет из Вашингтона в Лос-Анджелес, когда там все стихнет[40], и будет устраивать свои мозговые штурмы там. Он будет распоряжаться всеми деньгами, которые мы получим от страховки и продажи дома — у нас ведь нет абсолютно никаких сбережений, вообще ничего, — а Бет станет заниматься чеками, бланками и другой бумажной работой, а Тоф будет жить со мной, потому что мы ближе всего по возрасту и еще потому, что это никогда никем не оспаривалось. Но сначала он закончит третий класс, а я прогуляю несколько занятий, сколько бы баллов мне это ни стоило, и приду на выпускную церемонию, — там будут Бет, Тоф и Кирстен, потом мы устроим ужин, только скромный, для своих, без особой шумихи. А еще позже, максимум через неделю, пока люди, все эти старики, будут хмуриться, цокать языками и качать головами, мы продадим дом и большую часть его содержимого — а если б можно было, мы бы просто спалили эту ебучку к черту — и переедем в Беркли, где Бет начнет учиться на юридическом факультете, и мы поселимся все вместе, в большом красивом доме в Беркли с видом на Залив, а неподалеку будет парк с баскетбольной площадкой и кучей мест, где можно бегать…
Она шевелится, и ее глаза приоткрываются.
Я встаю, диван скрипит. Пол холодный. Времени — без двадцати пять. Тоф перекатывается на то место, где только что лежал я. Я делаю шаг к матери. Она смотрит на меня. Я наклоняюсь над ней и касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
— С днем рожденья, — говорю я шепотом.
Она не смотрит на меня. Глаза ее закрыты. Они были чуть-чуть приоткрыты, но теперь закрыты снова. Я не уверен, что они меня видят. Я подхожу к окну и задергиваю шторы. Деревья снаружи голые и черные, словно небрежно набросаны карандашом. Я сижу в кресле, туго обтянутом кожзаменителем, в углу и наблюдаю за ней и за светло-голубым «искусственным легким». Светло-голубой аппарат работает ритмично и кажется подделкой, театральным реквизитом. Я глубже усаживаюсь в кресло и откидываюсь. Потолок плывет. Он молочный, отштукатурен так, что видны полукружья мазков, и они движутся, медленно вращаются, потолок меняется, как вода. Потолок обладает глубиной — или это он просто качается взад-вперед. А может, стены не твердые. Может, палата вообще не настоящая. Я на сцене. В палате слишком мало цветов. Тут должно быть полным-полно цветов. Где все цветы? Когда открывается магазин подарков? В шесть? В восемь? Я заключаю пари сам с собой. Держу пари, что в шесть. Что ж, пари состоялось. Соображаю, сколько цветов я смогу купить. Не знаю, сколько они стоят: ни разу в жизни не покупал цветов. Узнаю, сколько они стоят, а потом куплю все, что у них есть и на сколько хватит денег, а потом притащу их из магазина в эту комнату. Просто фейерверк.
Она проснется и увидит их.
— Зачем было тратить столько денег? — скажет она.
Она шевелится и открывает глаза. Смотрит на меня. Я вскакиваю с кресла и иду к кровати. Касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
— С днем рождения, — говорю я шепотом, с улыбкой глядя на нее сверху вниз.
Она не отвечает. Она не смотрит на меня. Она не проснулась.
Я снова сажусь.
Тоф лежит на спине, раскинув руки. Во сне он потеет независимо от того, какая в комнате температура. Во сне он шевелится и вертится, снова и снова, как часовая стрелка. Мне слышно, как он дышит. У него длинные ресницы. Его руки свисают с раскладного дивана. Я смотрю на него, а он просыпается. Встает и подходит ко мне, а я сижу в кресле, я беру его за руку, и мы шагаем через окно, и мы взмываем вверх, и мы летим над небрежно нарисованными деревьями — вперед, в Калифорнию.
II
Взгляните-ка. Вы нас видите? Вам видно, как мы едем в красной машинке? Вообразите себе вид сверху, словно вы летите над нами, допустим, на вертолете — или на спине птицы, — а наша машинка несется, прижавшись к земле; если это участок с пологим подъемом, она чуть притормаживает, но все-таки держит 60–65 миль в час на неумолимых, а порой уморительных поворотах шоссе № 1. Смотрите, черт возьми, смотрите, как мы двое пулей вылетаем из-за обратной стороны луны и с жадностью набрасываемся на все, что нам недодали. Каждый день мы собираем то, что нам причитается, каждый день снимаем навар с того, что недополучили, — с процентами, ебаный в рот, с премиальными, черт побери, выплатами — все у нас в долгу, так подайте нам всего, всего, всего. Мы пришли, чтобы взять все, по одному каждого, все, что есть на складе, на три часа мы устраиваем покупательский беспредел, берем любого цвета, какого захотим, и любого размера, всех цветов и размеров, столько, сколько нам пожелается и когда захочется. Сегодня мы не при деле, так что мы несемся на Мон-тару — пляж примерно в тридцати пяти минутах к югу от Сан-Франциско — и распеваем:
Она одинока!
Она не знала!
[Что-то там что-то там!]
И тогда коснулись!
И когда мы [что-то в рифму к «тому же»]
Всю [что-то там что-то там]
Всю ночь!
Всю ночь!
Ка-аждую ночь!
Так держись крепче!
Держи-ись крепче!
Держись крепче, детка!
Все, что ты захочешь!
Вот то, что тебе нужно!
Как ты захочешь!
Тоф не знает слов, я знаю слова совсем чуть-чуть, но черта с два вы запретите нам петь. Я хочу, чтобы он спел «Всю ночь» вторым голосом, пока я пою «Всю ночь» первым голосом, чтобы получилось так:
Я: Всю ночь! (выше)
ОН: Всю-ю ночь! (чуточку ниже)
В тот момент, когда ему надо вступить, я делаю знак, но Тоф лишь безучастно смотрит на меня. Я показываю сначала на радио, потом на него, а потом на его рот, но он все равно ничего не понимает, а мне трудно проделывать все эти манипуляции без риска съехать с дороги прямо в Тихий океан. Попутно до меня доходит, что мои жесты можно истолковать в том смысле, что я прошу его съесть радио. Но он вообще-то мог бы и додуматься. Он элементарно не хочет работать в команде. А может, просто тупой? Неужели он тупой?
Ну и на хрен — я пою соло. Я беру те же ноты, что Стив Перри[41], делаю вибрато, как Стив Перри. Эти фишки получаются у меня классно, потому что я отличный певец.
— Классно я пою или как? — ору я.
— Чего? — орет он.
Кстати, окна в машине открыты.
— Я говорю: «Классно я пою или как?»
Он качает головой.
— Ты о чем это? — ору я. — Я пою классно, понял?
Он закрывает свое окно.
— Что ты сказал? Я не расслышал, — говорит он.
— Я спросил, классно я пою, или как?
— Не-а. — Улыбается он во весь рот. — Ты вообще петь не умеешь.
Я сомневаюсь, стоит ли давать ему слушать группы вроде «Джорни», ведь любовь к ним вряд ли даст ему что-нибудь, кроме посрамления сверстников. Хоть он сопротивляется — ведь дети так редко понимают, когда что-то делается для их же блага, — я учу его ценить всех музыкальных революционеров наших дней: «Биг Кантри», «Хэйркат 100», «Лавербой»[42], — и ему в этом смысле везет. Его мозги стали моей лабораторией, моим депозитарием. Я могу упаковывать туда книги, которые я выбрал, телепрограммы и фильмы, а также свои суждения о выборных деятелях, исторических событиях, соседях и прохожих. Он стал моим круглосуточным школьным классом, моей благодарной аудиторией, и ее дело — переваривать все, что я считаю ценным. Парню дико, дико повезло! И никто мне ничего не запретит. Он принадлежит мне, и вы не сможете запретить ничего ни мне, ни нам вдвоем. Только попробуй запретить нам что-нибудь, пизда! Ты не запретишь нам петь, не запретишь пердеть губами, не запретишь высовывать руки из окна и оценивать аэродинамику различных положений ладони, не запретишь вытирать содержимое наших носов о перед сидений. Ты не запретишь мне на прямом участке давать порулить восьмилетнему Тофу, пока я стягиваю с себя фуфайку, потому что стало, блядь, чертовски жарко. Ты не запретишь нам бросать упаковки от вяленой говядины прямо на пол или оставлять нераспакованный сверток из прачечной в багажнике на… блядь, кажется, уже восемь дней, потому что у нас были другие дела. Ты не запретишь Тофу оставлять почти полный пакет с апельсиновым соком под сиденьем, а он станет там гнить и разлагаться, и в машине начнется невыносимая вонь, и поскольку за несколько недель никто не сможет обнаружить источник вони, окна нужно будет держать открытыми, а когда его в конце концов найдут, Тоф будет зарыт во дворе по самую шею и вымазан медом — ну, то есть, по-хорошему, с ним надо было бы поступить именно так за подобное бесчинство. Никто не запретит нам с жалостью взирать на никчемных обитателей этого мира, лишенных благословения нашего обаяния, недостойных конкурировать с нами, не покрытых боевыми шрамами, а потому — хилых и желеобразных. Ты не запретишь мне велеть Тофу стебаться над физиономиями тех, кто едет в соседнем ряду:
Я: Взгляни на этого обсоса.
ОН: Полный шиз!
Я: А посмотри на этого.
ОН: Я прям не могу!
Я: Дам доллар, если помашешь этому типу.
ОН: Сколько?
Я: Бакс!
ОН: Маловато.
Я: Ладно. Пять баксов, если покажешь этому хмырю большой палец.
ОН: Зачем большой палец?
Я: Потому что напрашивается.
ОН: Ладно, договорились.
Я: Ну и почему не показал?
ОН: Не получилось.
Это нечестно. Силы между Нами и Ими (или вами) слишком неравны. Мы опасны. Мы отважны и бессмертны. Туман вырывается из-под утеса и окутывает трассу. Из-за тумана пробивается синева, а из синевы вдруг резко вскрикивает солнце.