Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
– Знаю, - сказал Лопатин.
– Я тоже ее получаю. Подумала, вдруг вы об этом не знаете, об этих карточках, и выйдет, что я вам одно сказала, а другого нет.
Потом, это уже когда он уходил от нее, заговорила о себе и своем сыне:
– Я не хочу, чтобы он вас видел, не потому, что мне будет стыдно перед ним. Мне было бы нисколько не стыдно рассказать ему про вас, почему я вас позвала к себе, и мне кажется, что я могла бы ему рассказать про вас много хорошего и он бы меня понял. Но дети очень любят спрашивать - что дальше? А мне пока нечего ему ответить. И жаль забивать его бедную голову, она и так...
Она не договорила
– Очень просто, - сказала она, - как все было, так и объяснила! Сначала объяснила так, чтобы он мог понять в свои пять лет, а недавно, когда ему исполнилось восемь, объяснила еще раз.
И, сказав про своего сына, спросила Лопатина о его дочери:
– Решили не отдавать ее?
– Решил.
– И не отдадите?
– Не отдам, - ответил он и, вспомнив свою дочь в ее счастливые дни в Москве, в редакции, среди его товарищей по войне, подумал, как, наверное, трудно бывает сыну этой женщины. Какие трудные вопросы ставит перед ним в его восемь лет жизнь там, в школе. "Где твой папа?" - "На фронте".
– "А твой папа?" - "Мой папа на фронте".
– "А твой папа?.." Как он, которому мать недавно все еще раз объяснила, отвечает сейчас на этот вопрос про папу?
Эта женщина в последние минуты перед уходом из ее дома сделалась так дорога ему, что он, хотя и уезжал на фронт, был почти готов заговорить с ней о будущем. Но что-то еще более сильное, чем это желание, удержало его. Не только мысль о разнице в годах. Удержало еще что-то. И это "что-то" была опасность обидеть ее молчаливым предположением, будто она именно этого и хотела, чтобы он перед уходом от нее заговорил о будущем.
Она могла тоже думать о будущем, а могла и не думать. А могла не хотеть думать из чувства самозащиты. И это было именно то, о чем нельзя было спросить ее. Почти обо всем остальном можно, а об этом нельзя.
Среди ночи она, улыбнувшись, - эта улыбка послышалась ему в ее голосе сказала, что, оставшись одни, люди, которые собираются и дальше быть людьми, всегда ищут, если только они не трусы. Одни ищут безгрешно, другие грешно, но все равно ищут!
И добавила:
– Только не считайте меня циничной. Я действительно так думаю. И лучше уж самой быть кузнецом своего счастья или несчастья, чем какой-то безответной наковальней, по которой жизнь бьет как попало, чем и как ей вздумается.
И, помолчав, снова улыбнулась, он снова услышал эту улыбку в ее голосе:
– Вы не мавр, конечно. Никакой вы не мавр! Но - она его за муки полюбила... что-то почти такое есть и у меня к вам. Если бы вы были какой-то другой, и по-другому говорили о войне, и не с войны приехали бы сюда, и не были бы до этого всюду, где вы были, - не знаю, что бы я чувствовала к вам и как бы все у нас было. Наверно, не так. Даже уверена, что не так. Я вам говорю правду. Может быть, вам это неприятно, но это правда.
Нет, ему не была неприятна эта правда. Он и сам понимал, что он для нее - человек с войны. Приехавший с войны и снова уезжающий на войну! Он подумал не об этом, а о слове "ищу". Да, она искала в нем чего-то важного, необходимого для нее. Может быть, даже чего-то, без чего не могла дальше жить. Искала? Да.
Но нашла ли?
Ему-то казалось, что он нашел, а ей? "Боюсь обещаний..."
Он ехал уже вторые сутки, а у него
На первой станции за Ашхабадом стоял под погрузкой воинский эшелон. В теплушки по сбитым из досок накатам заводили лошадей - наверное, собирались переправлять туда, на Кавказ, в какую-то кавалерийскую часть. На всех станциях и разъездах шли и шли навстречу эшелоны с бакинской нефтью. Шли, напоминая о войне. Шли с таким упорством и постоянством, что у Лопатина вдруг возникла странная и даже дикая мысль: как будто где-то на самом берегу Каспийского моря, у берега, где формируются эти составы, стоит на путях какой-то могучий человек и, упираясь в них, беспрерывно толкает их один за другим. Уперся на том конце и толкает!
В последней газете, которую Лопатину удалось купить в Ашхабаде, сводка сообщала о наступательных боях на Среднем Дону, южнее Сталинграда и на Северном Кавказе. До этого в прежних сводках о военных действиях на Кавказе сообщали глухо, не называли почти никаких населенных пунктов, а на этот раз говорилось о взятии внезапным ударом Моздока и Малгобека.
На станции Джебел, за пять часов до Красноводска, - Лопатин почти на всех станциях выходил, а тут поленился выйти - проводник привел в купе лейтенанта из транспортного отдела НКВД.
Лейтенант представился и, попросив у Лопатина документ, удостоверяющий его личность, вынул из планшета переданную по селектору телефонограмму редактора: "Корреспонденту "Красной звезды" Лопатину. Явитесь Красноводске дежурному воздушных перевозок. Срочно вылетайте".
В первую секунду, когда заглянувший в купе раньше лейтенанта проводник сказал: "Товарищ командир, вам телеграмма" - "телеграмма", а не "телефонограмма", - в голове мелькнула шальная мысль, что это не от редактора, а от нее. Но телефонограмма была от редактора и напоминала, что ты уже не в отпуску и должен спешить!
Поезд пришел в Красноводск ровно в двенадцать, а в два часа с минутами Лопатин уже сидел сверхкомплектным пассажиром в фонаре фельдъегерского самолета связи СБ, который каждый день, если была погода, летал через Каспийское море из Красноводска то в Баку, то в Тбилиси - в зависимости от задания и пассажиров.
Лопатину вдвойне повезло. И в том, что он успел на этот самолет, и в том, что самолет шел сегодня прямо до Тбилиси. Это укорачивало дорогу на целые сутки. Правда, уже перед вылетом Лопатин слышал обрывок разговора между оперативным дежурным и летчиком - погода портится, можно и не дойти. Но летчик все-таки полетел, сказав, что, если облачность прижмет и начнется обледенение, он вернется. Самолет долго пробивал облачность, набирая высоту, а потом, так и не пробив ее вверх, стал пробивать вниз. Пробил в последнюю секунду, у самой воды, и пошел на бреющем. Над Каспием стояла туманная зимняя сырость, в свинцовой воде плавали льдины...