Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
И среди них мальчика, который был ее племянником и, оказывается, ушел добровольно, не дожидаясь, когда его призовут. Он мог видеть их, потому что был как раз в этой дивизии, когда все началось, был и видел, как гибли кругом под обстрелом и бомбежкой и эти мальчики, и обросшие многодневной щетиной, одетые в шинели грузинские крестьяне, немолодые, но казавшиеся еще старше от этой многодневной щетины. И видел потом общий поток отступления. Поток оглушенных неожиданностью происшедшего людей, спешивших вырваться из окружения, скорей пересечь открытую, беззащитную, похожую на страшный полигон для бомбежки, обычно безлюдную, а тут усеянную
Он вспомнил бомбежку там, в степи, в первый день трагедии, когда еще не поняли, чем это кончится, как он ехал с коноводом из штаба армии в дивизию, и как их застала в открытой степи эта бомбежка, не на передовой, а еще в тылах, и как под этой бомбежкой рота застигнутого на марше пополнения, плохо обученные люди, вместо того чтобы пошире разбежаться по открытой степи и лечь порознь, ложились кучками, словно они могли еще чем-то помочь друг другу, если будут вместе. И хотя это было вопреки инстинкту самосохранения - ото был тоже инстинкт, еще более сильный: не оказаться одному перед лицом смерти, быть рядом с кем-то. Они с коноводом спешились. Сначала хотели лечь на землю, держа лошадей на длинном поводу, но, напуганные воющим пикированием "юнкерсов", лошади плясали и рвали поводья.
И лечь было нельзя, потому что лошади бы убежали, а надо было ехать дальше. А стоять было страшно даже между двумя лошадьми. Коновод сделал такое движение, словно хотел взять у него повод и дать ему возможность лечь. Ыо как ни тянуло Лопатина броситься на землю, он не принял этого молчаливого самопожертвования и продолжал стоять вместе с коноводом, стараясь прикрыться лошадьми и борясь с ними, чтобы не вырвали поводьев.
И оттого, что лошади бесновались и было трудно их удержать, хотя бомбежка еще продолжалась, необходимость делать что-то еще, а не только бояться за свою жизнь, уменьшала страх...
Виссарион вернулся с недовольным видом.
– Я искал для тебя чачу. Где-то она была, в какой-то бутылке.
Правда, немного. Ты не знаешь?
– спросил он Тамару.
– Нет, не знаю.
– У вас все такое же вкусное ткемали, - сказал Лопатин, обмакнув кусочек лепешки в подливку.
– Это не мое, - сказала Тамара.
– Я не варила в этом году.
– Хотите, я прочту вам стихи?
– спросил Лопатин.
Он снова вспомнил, как их мальчик Гоги читал тогда стихи Бараташвили. Лопатин тоже помнил их наизусть и тоже любил их, и ему захотелось прочесть их сейчас матери этого мальчика за этим столом, как живое напоминание о нем, о том, что он был здесь и снова будет. Он так и сказал:
– Я прочту то, что читал когда-то ваш Гоги. Тогда он читал, теперь я, а следующий раз будет снова он. А я приеду послушать.
Он слыхал от грузин, что стихи, которые
Цвет небесный, синий цвет
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву нных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасней без прикрас.
Этот цвет любимых глаз.
Этот взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты,
Это краска высоты,
В этот голубой раствор
Погружен земной простор,
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.
Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то. Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.
Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас...
Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.
– Еще, - сказал Виссарион.
– Я люблю, когда ты читаешь стихи.
И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: "Синий, синий..."
И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:
Почему в глазах твоих навеки
Только синий, синий, синий цвет?
Или сквозь обугленные веки
Не пробьется никакой рассвет?
И тогда, из дали неоглядной,
Из далекой дали фронтовой
Отвечает сын мой ненаглядный
С мертвою горящей головой:
"Не зови меня, отец, не трогай,
Не зови меня, о, не зови!
Мы идем нехоженой дорогой,
Мы летим в пожарах и крови.
Я не знаю, будет ли свиданье.
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы - песчинки в мирозданье,
Больше мы не встретимся с тобой..."
– У него сын погиб, - сказала Тамара.
Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.
– Да, - сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.
– Бедный Павел, - сказал Виссарион.
– Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?
– Восемнадцать, - сказал Лопатин, понимая, что, чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.
– А где это было?
– спросил Виссарион.
– Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.
– А кем он был?
– снова спросил Виссарион.
– Младшим лейтенантом.
Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове "дети".