Двадцатая рапсодия Листа
Шрифт:
Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.
– Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений
– Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?
Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.
Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:
– Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.
– И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.
– Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.
Я покачал головой.
– Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?
Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.
– Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»
Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!
– Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?
Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:
– Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?
– Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?
– Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.
Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:
– Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.
– Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…
Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.
– А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.
– Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.
– Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!
– Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!
– И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.
– Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…
Он меня прервал:
– Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.
Я поднялся.
– Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.