Дважды войти в одну реку
Шрифт:
— Ты смотри… — задумчиво произнес Герман. — Чёрт возьми, как же все это сложно! Я и не предполагал, что писательский труд такая трудоемкая и запутанная вещь. То есть, ты советуешь всем писателям идти эмпирическим путем?
— Да-да, ты уловил совершенно правильно! Эмпирическим! — подхватил Тит. — Именно эмпирическим! И еще метафизическим! Давайте выпьем за это! А не читают меня потому, что сейчас пишут еще проще и примитивней, нежели писал я. Мне уже не опуститься до столь низкого уровня. Литературовед Илья Мацепуро, — тут Лёвин солидно откашлялся, — защитивший кандидатскую диссертацию по моему роману "Пашин луг", подсчитал, что я при работе над рукописью использовал более десяти тысяч
— Ты тоже пишешь на компьютере.
— Всё это так. Но… — начал мяться Лёвин.
— Друзья! — старина Гарри обвел всех радостным взором. — Знаете, как Тит отключает компьютер?
— Гарри! — вспыхнул Тит.
— Он, — Зубрицкий ликовал, — он просто выдергивает вилку из розетки. С корнем!
Все принужденно посмеялись.
После паузы вконец расстроенный Лёвин произнес:
— Дело не в компьютере. Дело в том, что здесь, в этой горячо мною любимой стране, мне ничего не надо. Уехать бы куда-нибудь. Во Францию, хотя бы… Купить по дешевке замок. У них там бесхозных замков, говорят, что грязи…
— Ночами не спишь, думаешь только о том, как бы бывшую тещу, больную базедовой болезнью, на тот свет спровадить… — Зубрицкий со злостью содрал с ноги сияющий остроносый туфель и поставил его на стол. — А этот старый пидор мечтает о замке!
Глава 16
На этой минорной ноте завершился вечер. Вспоминая его, Герман с недоумением и легкой грустью подумал о том, как же постарели и поглупели его друзья.
Колосовский отошел от парапета и присел на скамейку. Из внутреннего кармана извлек фляжку с коньяком. Открутил пробку, поднес фляжку к губам, запрокинул голову. Над шпилем гостиницы "Украина" увидел огромную полную луну. Сделал глоток.
"Жить надо страстно. Со свистом! Но с годами теряешь что-то. Что-то — чему очень трудно найти определение.
Бывает, утром проснешься, потянешься, встанешь. Подойдешь к зеркалу и стоишь так с закрытыми глазами. Вспомнишь сон, который только что видел… что-то из детства…
Дача подмосковная… Пахнет свежевымытыми деревянными полами и масляной краской. На дворе погожее, чистое утро.
Еще август, но осень уже подкрадывается, и ею пропитано всё: и темная листва, набухшая после ночного дождя, и прохладный воздух со сладко-пьянящим привкусом слегка отсыревшего дорогого табака, и притихший лес без птичьего гомона…
Вдыхаешь сырой воздух, уже отравленный сладким ядом осени, и все
Еще неделя, и в Москву, в школу у Покровских Ворот… Девчонки, загорелые, повзрослевшие… Взгляды из-под ресниц, манящие, беспокоящие…
Друзья… Первый пушок над губой… Уроки, учителя, домашние задания, контрольные по алгебре, фронтальные опросы, диктанты…
Всё это будет через неделю. А пока мать на примусе готовит нехитрую еду.
Шкворчит, постреливая маслом, на чугунной сковородке яичница, посыпанная зеленым луком… В глиняной миске соленое масло из сельмага. Рядом кружка топленого молока. Ломтями нарезанный черный хлеб. Запах!.. Мать зовет на веранду завтракать. Ты просыпаешься, глаза открыл, а тебе снова тринадцать. Во всем теле счастливая легкость и отдохнувшая за ночь юная сила. Удивительное ощущение!
Но длится оно недолго. Очень скоро опять проснешься. Теперь уже по-настоящему. И действительность предстанет пред тобой во всей мерзости твоих семидесяти… И в зеркале ты увидишь не взъерошенного мальчишку с требовательным вопросом во взоре, а небритого старика с больными глазами… У которого на сердце бьющий через край ужас перед неотвратимостью конца…
Скоро, скоро смерть, и с каждым годом страх становится сильней, потому что… потому что ты все знаешь, все понимаешь… И непролитые слезы жалости к самому себе… А в ушах незатихающий звон колокола, и звонит этот колокол не по кому-нибудь, а по тебе! И никак не можешь найти в сердце местечко, где спряталось детство. И как же хочется заплакать!"
Детство. Самый длинный кусок человеческой жизни.
Это годы, когда ты совершенно искренно веришь, что перед тобой вечность.
Не понимая, что перед тобой пропасть…
Это знание приходит позже.
И с годами это знание превращается в близкий к безумию страх, который обрывается тогда, когда… Словом, когда от тебя остается то, что человеком уже быть никак не может: омерзительно холодная, окостеневшая субстанция, называемая телом, трупом, останками, прахом.
Чудо рождения. И ужас смерти. Кто-то, кажется, Генри Миллер, говорил, что никогда не боялся смерти, потому что… А вот почему он не боялся, этот титанический жизнелюбец, не помню. А это его "потому что" и есть самое главное. А я, старый колпак, не помню…
Значит, Миллер не боялся смерти. Если не врал.
А я-то, какого черта, боюсь?
Чем я в этом отношении хуже Миллера, прожившего почти девяносто лет?
Тем, что не помню, что там идет за этим его не проясненным "потому что"?
Чудо рождения. И холодный ужас смерти.
А если, следуя рассуждениям Миллера, все поменять?
Что у нас получится?
Чудо смерти? Или ещё лучше: ужас рождения?
Очень может быть… Особенно если взглянуть на только что родившегося младенца и задуматься над тем, что его ждет за поворотом…
А если его еще и обнюхать, этого не похожего на человека, сморщенного, перезревшего эмбриона, зачем-то рвущегося из комфортабельного, такого теплого и нежного, материнского чрева на просторы равнодушного мира, то невольно согласишься с теми, кто считает, что рождение — это не чудо, а воплощенный в мясо, кости и кровь, самый безобразный и бессмысленный кошмар в мире…