Дважды войти в одну реку
Шрифт:
А теперь об исключении, действительно, господин Лёвин в недавнем прошлом в течение нескольких лет, пока ему не поменяли паспорт, числился перманентным вдовцом: по причине преклонного возраста скончалась его жена, страдалица, раба божья Ефросинья. Это было самое счастливое время в его жизни, потому что он знал: наконец-то умерла последняя, больше у него жен не будет…
— Я же рассуждал гипотетически, — обиженным тоном тянет Фомич.
— Иногда мне кажется, что ты не только рассуждаешь гипотетически, но и живешь гипотетически…
— Как это?..
— Это
Глаза Лёвина наполняются слезами. Он молчит, переваривая слова Зубрицкого. Потом слабым голосом говорит:
— Это оскорбление?
— Да, оскорбление, — твердо говорит старина Гарри. — Может, вызовешь меня на дуэль?
— Нет. Вряд ли.
— Почему?
— Не хочу.
— Тогда чего же ты хочешь?
— Дай мне взаймы. Пятерочку… До зарплаты.
— Но у меня же нет ни копейки!
— Врешь!
— Клянусь!
— Тогда дай из гробовых!
— Из этих не дам.
— Почему?
— Ты же не отдашь.
— Не отдам, — соглашается Тит. — Но ты все равно дай.
— Дашь, и на нормальные похороны не останется: похороните без гроба. Завернете в газету и зароете во дворе, в углу, рядом с помойкой. Как собаку…
— Ну, и умора! — замечает Раф. — Мы сегодня слова не можем сказать, чтобы не помянуть смерть и мертвецов.
— О чём нам еще осталось говорить?
Последние слова Тит произнес с вызовом. Друзья, привыкшие за долгие годы к легким, необременительным словесным эскападам, навострили уши. Похоже, Тит вознамерился взбаламутить болотные воды. И он не обманул всеобщих ожиданий.
— Уходя, хочу сказать, выкрикнуть, предостеречь! — вдруг взрывается Лёвин. — Облагодетельствовать мудростью! И на прощание попросить прощения у всех, кого обидел. Попросить прощения за то, что жил не праведно. Я понимаю, что все это надо было делать тогда, когда я был в расцвете сил. А не сейчас, когда я стар. Сказать-то нечего! Пустота в душе! Желание сказать есть, а говорить нечего. Того главного, что должно растравлять душу, того самого важного, из-за чего всё и делается на белом свете, во мне нет! Я всю жизнь укорял людей за то, что они проживают свои жизни, не задумываясь о том, зачем живут, а сам?..
Воцарилось молчание. Было слышно, как под дремлющим Германом поскрипывает стул. Прошла долгая-долгая минута. Все подумали, что Лёвин выдохся. Но он и не думал замолкать:
— Душа алчет вывернуться наизнанку. Чтобы весь мир увидел, какая великая, страдающая, прекрасная и чистая у меня душа, — Тит Фомич сделал паузу и смущенно покашлял. — Скажу по секрету, она у меня тут как-то вывернулась… Но лучше бы она не выворачивалась. А она таки вывернулась, а я и ужаснулся: душа-то у меня, оказывается, не великая. Не душа, а так… душонка. И дерьмецом попахивает…
— Нашего полку прибыло! — радостно завизжал Майский-Шнейерсон.
— Помолчи, Раф, — грустно попросил Тит. — Вся жизнь коту под хвост… А каким восторженным и страстным я был в юности! Я был переполнен жаждой жизни! Мне хотелось осчастливить мир разящей правдой, светлой постигнутой истиной, откровениями почище откровений Иоанна Богослова. Откровениями, от которых у человека должно было бы помутиться сознание, а сердце — от изумления и восторга заполыхать негасимым пожаром, жопа — поменяться местами с головой, мозги — расплавиться и вытечь через фаллопиевы трубы в Мировой океан… Я написал несколько искренних, сильных, пронзительных, как мне показалось, страниц, а ничего не произошло, на деле оказалось, что это никому не нужно. Я беззвучно пукнул, думая, что мир содрогнется от невиданного грохота, а мир ничего и не заметил.
— Кто это здесь пукнул?! — просыпается Герман. Он принюхивается. — Кто смеет пукать в моем присутствии?!
Тит косит огненным глазом на Германа и продолжает:
— Я издал звук, подобный комариному писку. Жил, стало быть, я напрасно. Я писал для людей, обнажал душу, а оказалось, что людям это неинтересно…
— Очень, очень хорошо ты говоришь! Люблю, когда люди вот так, по-простому… — воодушевленно произносит Раф и оглядывает друзей.
— Не верю ни одному его слову, — просипел Зубрицкий.
— Да кто ты такой?! Он, видите ли, не верит! Не верить — не значит опровергнуть! Не верить — это не аргумент в споре! — задиристо выкрикнул Тит.
— A propos, — счел нужным заметить педантичный Зубрицкий, — наш деревенский беллетрист перепутал фаллопиевы трубы с евстахиевыми… Фомич, ты знаешь, где у женской особи находятся фаллопиевы трубы? Не знаешь, спроси у Марты.
Все это время Марта сидела неподвижно и, похоже, мало прислушиваясь к тому, о чем болтали старцы.
Тит и не подумал обращаться к Марте за советом. Он высокомерно бросил старине Гарри:
— Я не гинеколог и не такой извращенец, как ты, чтобы копаться в женских внутренностях! Когда ты, наконец, угомонишься, старина Гарри? И ты, Раф? Я вам душу изливаю, а вы…
— Ты красиво говорил, слишком красиво… — бездушно сказал Зубрицкий. — А красиво говорят лишь двуличные люди. Вот если бы ты всё это записал, — всё, что ты нам тут наплёл и еще наплетёшь, — получилась бы книжка, претендующая на то, чтобы стать событием в масштабах твоего микрорайона, и ты, возможно, получил бы приглашение от домового комитета прочитать в бывшем красном уголке лекцию на тему о мировой скорбящей душе. Тит, поверь, голубчик, и послушайся совета старшего, запиши. Так все великие романы написаны: ни слова правды, а мы, дураки, читаем, верим и восторгаемся…
— Выслушайте сначала, а потом издевайтесь! Финал моей тусклой жизни бесцветен. Вишневый сад не посажен. В моем саду растет один чертополох. Вишневый цвет бушует в чужих садах. Следов я не оставлю. Мог бы и не жить вовсе. Мог бы и не рождаться… Что я могу сказать людям? Всё сказано задолго до меня. Другими. Не мной.
Уходя, хочется повиниться. Чтобы простили и поняли… Я кричу: простите меня! А меня никто не слышит. Всем не до меня. Всем на меня и на мои откровения наплевать. Был я, не было меня — это всё мираж, оптический обман. Уходя…