Две жизни
Шрифт:
— Дурак ты, — горячился Покенов, забывая, что перед ним уже не тот покорный Юрынов, на которого он всегда кричал. Как я поеду, если я один? Мне пастухов надо...
— А, тебе пастухов надо, — весело говорил Юрынов, — мы тебе дадим пастухов. Они тебя стеречь будут!
Он громко смеялся, наслаждаясь умением смеяться над Покеновым.
— Санко!
Из дверей лавки выходила Санко.
— Смотри, Санко, Покенов просит у нас огонька. В лавку к тебе хочет идти.
Санко клала на грудь две тонкие черные косы и звонко смеялась:
— Пускай
Покенов злой уходил от них. Шел к Микентию. Открывая двери, вытягивал губы в заискивающей улыбке, почтительно, но не теряя достоинства, кланялся и садился, с уважением смотря на бумаги, заполнявшие стол.
Курил трубку, вспоминал время, когда Микентий Иванов был у него пастухом-мальчишкой.
— Мы с тобой, Микешка, мирно жили, только один раз ударил я тебя палкой, но ты от этого умней стал. Тогда ты плюнул мне в глаза и ушел. Вернулся умным. Если б я не ударил, не ушел бы ты, умным бы не был... Я всегда говорил: «Смелый человек Микешка, хозяину плюнул в лицо». Мы старые друзья с тобой. Ты умный, умру я скоро, отдам оленей тебе. «На, скажу, Микешка, будь богатым». Мы старые друзья. Сейчас оленя дам тебе. Лучшего дам. Сын ты мне. Помоги старому отцу. Скажи в лавке, чтобы дали мне муку, соль, сахар, огонек...
Микентий отодвинул от себя лист бумаги, схватил Покенова за воротник, оторвал от земляного пола и выбросил за дверь. Ни слова не сказал Микентий Иванов, зато Покенов долго кричал ему в открытое окно:
— Ты и пастух-то был самый плохой. Глупый пастух!
На голых, пробуждающихся от весеннего солнца лиственницах сидели хохлатые вороны. Они громко каркали. Раскрыв крылья, падали на черную талую землю.
— Смотрите, — качая головой, говорила Агапия. — Покенов глупой вороной стал. Кричит в небо. Кто его слушает?
Покенов торопливо прошел в свой дом. Страх появился у него. Он не узнавал людей: кроткий, всегда послушный Юрынов стал смеяться над ним; глупая старая Агапия назвала вороной. Рушились спокойствие и уверенность, накопленные долгими годами хитрой жизни. Что будет завтра, если его сегодня выгнал Микешка?
Рано утром (в небе была еще ночь) Покенов толкнул острым локтем в рыхлый бок жену:
— Уходить надо. Оленей отнимут, вещи отнимут, с голоду умрем. Собирай вещи...
Старуха, не поворачиваясь, ответила:
— Уходи, мне оленей не жалко и вещей не жалко. Я только мучилась с тобой. Сам мясо ел, мне кости давал. Уходи...
Покенова удивила разговорчивость жены, он даже подумал, что она не спала, а всю ночь, так же как он, думала, но о чем-то другом, совсем не похожем на его думы.
— Глупая стала, — рассердился Покенов, — оленей не жалко, вещей не жалко... Мужа не жалко... Поедем, прошу тебя. Что я один?
— Умрешь скоро. Зачем тебе олени? Родилась здесь. Умру здесь. Отдай людям.
Покенов рассердился:
— С такой глупой всю жизнь прожил. Бедняк я... — Он ударил жену ногой. Старуха промолчала. И внезапно Покенов почувствовал огромную жалость к себе. Все ушло от него. Жена и та спиной на него смотрит. Тупое бессилие охватило его. Ему вдруг показалось, что он совершенно один ходит среди черных от лесного пожара деревьев и тишина, не нарушаемая даже криком кукши, окружает его.
— Поедем, — притронулся он к плечу жены. — Мы с тобой много жили... Ты все же баба ничего... Что я один? Лепешки кто печь будет? Торбаса починить некому...
— Уходи. — Старуха сбросила его руку со своего плеча. — Меня зачем звать? Тут буду, не трогай, или скажу Микешке Иванову, что ты убегаешь.
— Совсем дура стала, на мужа жаловаться хочет... Умирай скорей!
И, поспешно собрав все, что было в доме, даже платья жены, он навьючил оленей, погнал с пастбища стада, ушел по звериным тропам далеко вверх по реке, к безлюдным, нетронутым местам.
Кононов сидел на бревне. Перед ним лежала груда бревен, сухих, потрескавшихся. Давно выступившая смола застыла янтарными каплями. В прошлом году Кононов, так же как и Покенов, сбежал со своего стойбища Лысая Сопка, тоже в верховьях реки, и здесь начал строить дом.
Дом строил не он, строил Прокошка, тихий маленький парень. Сруб почти был готов, оставалось сделать плоскую крышу и набросать на нее землю. Но Прокошка был слабый, а бревна тяжелые. Кононов уходил на берег реки и сидел там, разглядывая гладкую воду в заводи. Однажды Прокошка попросил его помочь. Кононов жалобно, тонким, ребячьим голосом сказал:
— Посмотри на меня, Прокошка, разве ты не видишь, как у меня болит спина? Как подниму я бревно? Ты, однако, хочешь, чтобы у меня спина сломалась.
И бревна остались на земле, а Прокошка ушел пасти оленей.
В те дни, когда он приходил с пастбища, Кононов горестно вздыхал:
— Какой ты человек, если не можешь сделать крышу...
Жена Кононова, глухая старуха, поджимала тонкие губы и, тыча в небо коричневым пальцем, унизанным тремя белыми кольцами, говорила:
— Гуси полетели. Торбаса шить надо. — Ее голос был грубый и громкий.
Кононов не слушал ее, тоскливо ныл:
— Лентяй народ стал. Кукушкой стал... Гнезда не хочет делать себе. Где жить будем, если земля как белые сопки станет?
Прокошка молчал. Что он мог говорить старому Кононову? Он мог только слушать его.
Старуха подошла к маленькому окну. Сквозь натянутый пузырь она увидела оленьи рога. Одни, другие, потом их стало сразу много. Она заметалась по зимовке.
— Домой поедем, — бормотала она. — Давно думаю. Хорошо дома... Внук посмотрит в глаза...
Кононов оттолкнул ее, выскочил из зимовки и увидел среди множества оленей лицо старой женщины, закутанное в черную материю. Он видел только нос и глаза. Нос был плоский, глаза маленькие, злые.