Две жизни
Шрифт:
— Нет, нет, про тонну и говорить нечего. Мы артиллеристы, у нас прицел точный.
— Да ей-богу же, тонну!
— Ну ладно, пусть тонну, уступаю тебе. А ты уступи мне. Девяносто рублей, и по рукам. — И Соснин подает ему длинную, узкую ладонь.
Не сразу учуяв подвох, хозяин подает свою руку. Соснин радостно трясет ее, тут же отсчитывает деньги, я в это время сую владельцу лодки счет, он расписывается, и лодка наша.
Соснин устремляется на хозяина следующей лодки. Разговор тот же.
— Полтонны? — насмешливо тянет хозяин. — Да ты что, спишь или дремлешь? Меньше чем тонну не возьмет.
— Ну ладно, ладно. Если ты настаиваешь,
— Побойся бога!
— Бога нет и не будет. Это уж точно, верь мне, папаша. — Соснин сует хозяину длинную узкую руку, тот нерешительно подает свою, и сделка совершена.
— Черт ты, а не человек! — спохватясь, кричит хозяин и трясет полученными деньгами. — За девяносто рублей такую лодку, а?
— Не себе, не себе, папаша, государству. К тому же чертей нет. Го-го-го-го-го! — разносится веселый смех по берегу Амура. — Марш, марш! Полный вперед! Прицел точный!
И вот у нас флотилия. Впереди катер «Исполкомовец», за ним халка «Камбала», за «Камбалой» восемнадцать плоскодонных лодок.
Перед нами большой водный путь. Я счастлив. Вышли из бухты на Амур, и первая же волна, сочно поцеловавшись с бортом «Камбалы», обдала нас брызгами, словно благословила в далекий путь. Это, пожалуй, и не зря, — Амур на середине сердит. И вот уже тяжелые серые волны с глухим рокотом бьют в нашу халку. Она прыгает с волны на волну. Скрипит руль. Все дальше берег. Чернеет небо. Будет гроза. И что-то во мне пробуждается отважное. Я не боюсь ни ветра, ни надвигающейся грозы. Больше того — я жду бури. Я готов с ней схватиться. Я не знаю, откуда это у меня, может, зов далеких предков? Были у них и моря, и паруса, и бури. Скрипели мачты, обрушивались на суденышки ливни. Все это было. И все это звенит сейчас в моей крови.
С неба срываются первые капли. Каждая, как гвоздь, пробивает пиджак до тела. Ну и пусть! Все сильнее завывает ветер. Мачта уже стонет. Ну и что ж, так и должно быть! На то и буря!
— А ну, нагните головы, — командует лоцман халки, черноволосый, с раскрытой грудью и серебряной серьгой в ухе старик, и накрывает меня вместе с Колей Николаевичем и Зыряновым, как куриц, большим парусом. И сразу будни: нет ветра, нет дождя. Тепло и тихо. Сидим, говорим, молчим, спим.
К вечеру ветер пролетел, и Амур, как голубое небо, без единой морщинки. И вдруг неподалеку от нас что-то шумно всплеснуло.
— О, сполоху наделал. Кто это? — спросил Баженов, поворачивая удивленное, простоватое лицо на шум.
— Сазан, — ответил лоцман. Его серебряная серьга багровеет в лучах закатного солнца.
— Вполне возможно, — согласился с ним Яков Сторублевый.
И Баженов и Яков — наши рабочие. Баженов наивен, робок. Он готов сделать все, чтобы только на него не сердились. Где-то далеко уральская деревенька, далеко жена с ребятишками, которой он посылает от случая к случаю деньги. У Якова Сторублевого во всю голову плешь, но там, где волосы остались, они вьются кольцами. Яков не один, с женой. Она его называет Яша, он ее Шурёнка. Шуренка маленького роста, складненькая, курносенькая бабенка. У нее пухлые, всегда влажные губы, будто она только что долго и крепко целовалась. По словам Якова, занесла их сюда нелегкая вот почему. Жили они в Кировской области. Наступила неурожайная година. Заколотил Яков дом и пошел с Шуренкой на заработки. Думали, чем дальше, тем лучше, вот и забрались в Николаевск-на-Амуре. Тут их Соснин и прихватил. Шуренка будет у нас поварихой, Яков — рабочим на трассе. Кроме этих троих, есть еще четвертый рабочий — Перваков. Он малоречив, все думает какую-то свою думу. Ему уже за пятьдесят, но он крепок, на любом ветру стоит с открытой грудью.
Попыхивает катер, тащит наш флот. Как мачта, возвышается на его корме Соснин. До сих пор все его считали завхозом. Оказывается, ошибались. Заместитель начальника партии по административно-хозяйственной части. Вот кто он! Поэтому и едет на катере.
Приплыли в какую-то бухту. Из бухты попали в протоку. Теперь Амур в стороне, за островом. По протоке движутся лодки. На берегу дома. Они стоят чуть ли не в воде.
— Кто здесь живет? — спрашиваю я лоцмана.
— Рыбаки.
— Русские?
— Русские.
— Эва куда упалили, — со вздохом сказал Баженов.
— Да, — вздохнул и Зырянов, — куда только не забрасывает судьба русского человека! И плохо и тяжело другому живется в таких местах, а не бежит, осваивает такую глушь. Иного туда и золотом не заманить.
— Это сколько угодно, — сказал Яков Сторублевый, — нашему брату не положено выбирать.
— Это почему же не положено? — хмуро спросил Перваков. — И кем не положено?
— А нам неведомо, — легко ответил Яков. — Кому надо, тот знает.
— Ты должен сам знать. Для этого революцию делали.
— Партийный будешь? — спросил Яков, и в голосе у него прозвучало уважение.
— Нет.
— Чего ж тогда говоришь так, — с досадой сказал Яков, — в сомнение вводишь.
— Чем же я тебя ввел в сомнение — тем, что учу быть хозяином в жизни?
— Шуренка, пора вечерять, да и на спокой! — крикнул Яков жене и отошел от Первакова.
Перваков пристально посмотрел на него и осуждающе усмехнулся.
Опять откуда-то прорвался ветер, резкий, холодный. От него никуда не спрятаться. (Катеришко оказался слабосильным, пришлось помочь ему — подняли парус.) Все кутаются, жмутся друг к другу, только один Перваков стоит на корме во весь рост, с открытой грудью.
— Идите сюда, тут теплее, — зову я его на нос халки, под защиту паруса, но он только усмехается.
Небольшая деревенька Тахта. Мы вышли на берег. У сельмага стоят гиляки. Впереди, отставив ногу, смотрит на меня узкими, как прорези, глазами пожилой гиляк. Из-под шляпы у него свисает черная, довольно неопрятная коса. Он повернулся к женщине и что-то быстро сказал. Она закачала головой, улыбнулась. У нее в ушах серебряные кольца, ноги тонки, как прутики. С ними старуха. Седые волосы расползлись по ее плечам, глаза красные — трахомные, что ли? Изо рта у нее свисает трубка с полуметровым мундштуком.
— Народ, — снисходительно говорит Яков.
— Хороший народ. Со своими порядками. Зря человека не обидят, — уважительно говорит лоцман. — Давно, еще мальчишкой, был я у них на празднике медведя.
— Что это за праздник такой? — любопытствует Яков.
— Живого медведя привязывают к дереву и стреляют. Сначала надо выбить венец над мишкиной головой. Если кто коснется кожи — вон из игры. Потом простреливают уши...
— Какое издевательство, — говорит Зырянов.
— Ничего... Зверь ведь, — миролюбиво говорит лоцман. — Самому меткому дозволяется ударить в медвежье сердце. Это как награда.