Две жизни
Шрифт:
Уже темнеет. Но Костомаров работает до тех пор, пока видно в теодолит вешку. А потом во тьме шагает домой. Ему не нужны ни компас, ни буссоль, ни приметы — идет, будто всю жизнь ходил этой дорогой, и безошибочно выводит нас к палаткам.
Я как-то спросил его:
— Кирилл Владимирович, как вы узнаете путь?
— А чего узнавать, иду, и все. Вот так у нас лагерь, вот так мы шли, прокладывая трассу, так надо возвращаться по гипотенузе. Тут все очень просто.
По-моему, он не понимает своей силы и своих способностей. Он очень скромен. В этом я убедился сегодня. Он попросил у меня пикетажную книжку. Стал ее листать
— Что такое?.. — Он даже, как мне показалось, в первую минуту не сообразил, что так ручей назвал я,он, наверно, подумал, что так называется ручей по-местному. По потом понял, что эвенки не могли этого сделать, и тогда уже спросил строго и громко:
— Что это такое?
Я ответил.
— Какое же вы имели право так называть? Знаете ли вы, что имена присваиваются только за большие заслуги человека! Вы что, подхалим?
Я погибал под его взглядом. Лучше было раствориться, исчезнуть, чем слушать такое.
— Зачем вам это нужно? Отвечайте!
— Ну назвал, и все... Назвал потому, что вы как человек нравитесь мне. — Это прозвучало чуть ли не объяснением в любви. Я совсем смешался, он это заметил и, видимо, поверил, что я плохого не хотел.
— Сейчас же сотрите. И чтобы подобного никогда не было.
Резанчик лежит в палатке. Голова у него обмотана полотенцем. Оно в крови. Он лежит и ни на кого не смотрит. Наверно, еще никогда не чувствовал он себя таким униженным, как в этот раз. Костомаров принес его на руках. Соснин влил ему глоток спирта, и Резанчик пришел в себя. Он застонал, но тут же, видимо вспомнив все, что с ним произошло, стиснул зубы и закрыл глаза. Оказывается, даже и у таких матерых бывает чувство стыда.
Рядом в своей палатке в голос плачет Шуренка. Яков поколотил ее, хотя она ни в чем не виновата. Она пошла на реку полоскать белье. (Мы остановились лагерем метрах в ста от Элгуни, потому что весь берег в густущем кустарнике и поблизости ни полена дров.) Шуренка полоскала белье, когда сзади на нее напал Резанчик. Она закричала, но он зажал ей рот рукой и потащил в кусты. Он бы, наверно, сделал гнусное дело, но, к счастью, поблизости оказался Костомаров. Он услышал крик, быстро сориентировался и поспел вовремя. Схватив одной рукой Резанчика за шею, другой за штаны, он поднял его и бросил в сторону. Успокоил перепуганную насмерть Шуренку и пошел было к лагерю, но посмотрел на Резанчика. Тот недвижимо лежал лицом вниз. Костомаров перевернул его. Поперек всего лба у Резанчика багровела рассечина. Из нее, пенясь, текла на обомшелый валун кровь.
— Шура, дайте полотенце, — попросил Костомаров.
Шуренка, дрожа, подала ему мокрое, неотжатое полотенце. Он завязал Резанчику голову и понес в лагерь.
Через час к Кириллу Владимировичу явился Яков.
— Так что мы не желаем в таких условиях работать, — сказал он, держа шапку в руках. — Расчет просим.
Костомаров посмотрел на него внимательно и осуждающе:
— Я так и думал, что вы придете. Но я не отпущу вас. Вы нужны.
— Мало ль чего нужны, — сразу вскипятился Яков. — А такого, нам не надо, чтоб всякая сволочь изгилялась над бабой.
— Резанчика я отправлю под конвоем.
— Заместо его другой найдется. Хватает этой стервы. Нет уж, расчет извольте.
— Я вас не могу отпустить. Как вы этого не можете понять?
— Всё мы понимаем. А отпустить должон. Нет такого закона, чтоб против воли задерживать. Не заключенные мы. Расчет просим.
Костомаров задумался. О чем он думал, трудно сказать, но только достал чистый лист бумаги, что-то написал и отдал Якову
— Идите к Мозгалевскому, в Байгантай. Он вас полностью рассчитает. — И, помолчав, добавил: — Конечно, вы не заключенные и имеете полное право работать там, где хотите. Но все же иногда думайте не только о себе.
— А о ком же еще думать? — недружелюбно пробурчал Яков.
— О стране, — ответил Костомаров. — Идите!
После ухода Якова несколько минут стояла тишина.
— Когда прикажете отправить Резанчика? — спросил Соснин.
— Когда кончим работу, — ответил Костомаров. — У нас каждый рабочий на учете.
...Яков с Шуренкой ушли, не простившись, в этот же вечер.
Сегодня, тридцатого, мы вышли к косогору. Здесь новая стоянка. Жить будем в маленькой, двухместной палатке. Я поначалу не представлял себе, как же мы расположимся. Но Костомаров нашел простой выход. Он решил, что мы с Тасей поженились, и отвел нам половину палатки но одну сторону печки, а сам лег на другой половине. Тася заупрямилась, стала подавать мне какие-то сердитые знаки, но спать надо было, и она легла, уткнув нос в палатку. Кирилл Владимирович сидел долго, вычерчивал план трассы, проектировал и лег уже в первом часу. До этого времени сидел и я, не решаясь лечь рядом с Тасей.
Кирилл Владимирович уснул быстро. Я погасил свечу. Но в палатке не стало темно. Падали розовые отсветы из печной дверки. Осторожно, чтобы не обжечься о печку и не задеть Тасю, я прилег на постель. Кровать была узка. Печь стояла близко, и невольно я стал от нее отодвигаться к Тасе.
— Ты что? — не поворачиваясь, спросила она.
— Жарко...
— А мне холодно. Тут откуда-то дует...
Я положил руку на ее плечо, прижался. Она отодвинула мою руку, но так нерешительно, словно боялась обидеть.
— Ты хороший? — спросила она.
Я услышал, как громко бьется ее сердце, по тут же понял — это билось мое.
— Тася...
— Спи, Алешенька...
Я поцеловал ее в щеку. Она плотнее прижалась к подушке.
— Алешенька, спи... не надо... Завтра стыдно будет, — с какой-то детской беспомощностью сказала она.
Но я не слушал ее. Целовал. И тогда она повернулась ко мне, взяла мое лицо в руки и крепко поцеловала, потом оттолкнула и склонилась надо мной, освещенная красноватым светом огня. Никогда не видел ее такой красивой. Я понимал: что-то сместилось в освещении, но таких глубоких, широко открытых глаз, такого лица, в котором были и счастье, и нежность, и стыдливость, и любовь, я никогда не видел.
— Таська, — негромко засмеялся я.
— Только не думай обо мне плохо, не надо, — шептала она.
— Тася...
— И смеяться надо мной не надо...
— Тасенька...
Как хорошо, что Костомаров лежал к нам спиной.
Двадцать дней не вел записей. Любил! Люблю и теперь, люблю больше, чем когда-либо. И не понимаю, как я мог так долго жить без Таси? И смеюсь над самим собой — зачем я раньше бегал от нее? Двадцать дней сплошного счастья!