Двенадцать поэтов 1812 года
Шрифт:
2 января 1814 года русские войска переправились через Рейн и вошли на территорию Франции.
Из письма Батюшкова Гнедичу, написанного 16 января из деревни Fontaine в департаменте Верхний Рейн: «Итак, мой милый друг, мы перешли за Рейн, мы во Франции. Вот как это случилось: в виду Базеля и гор, его окружающих, в виду крепости Гюнинга мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали „ура!“ и перешли за Рейн. Я несколько раз оборачивался назад и дружественно прощался с Германией, которую мы оставляли, может быть, и надолго, с жадностью смотрел на предметы, меня окружающие, и несколько раз повторял с товарищами: наконец, мы во Франции! Эти слова: мы во Франции — возбуждают в моей голове тысячу мыслей, которых результат есть тот, что я горжусь моей родиной в земле ее безрассудных врагов. В этой стороне Альзаса жители говорят по-французски. Вообрази себе их удивление. Они думали, по невежеству, разумеется, что русские их будут жечь, грабить, резать, а русские, напротив того,
280
Там же. С. 266.
Первыми в наших войсках увидели на горизонте Париж в колонне командовавшего авангардом Главной армии генерала Раевского.
19 марта 1814 года русская армия вошла в Париж.
Из близких Батюшкову людей до столицы Франции дошел юный Петр Оленин. Возможно, они увиделись в Париже. 19 марта отмечалось потом в семье Олениных долгие годы. «Поздравляю тебя, мой друг Петр, — писал в десятилетнюю годовщину этого события Алексей Николаевич сыну, — со днем знаменитого входа русского воинства под начальством личным царя русского — в город Париж! — Торжество, в котором и ты участвовал, мой друг! — Как мало уже людей осталось, которые были свидетели или действующие лицы — исполинских усилий России! В блестящие для нее времена!!!»
Точно известно, что виделся Батюшков в Париже с Денисом Давыдовым. Позднее Батюшков вспоминал их горячие философские споры. О чем именно спорили — сказать трудно, но можно догадаться, что каждый остался при своем мнении. В одном из писем 1815 года, вспоминая встречи с Денисом Васильевичем в Париже, Батюшков отмечает, что глубокий ум «нашего милого рыцаря… затмевается иногда, когда он вздумает говорить о метафизике» [281] .
Через день-два после взятия Парижа Батюшков оказался рядом с Вандомской колонной в тот момент, когда ревностные французские монархисты взялись за ее снос, считая, что русские не сделали этого лишь за недосугом. Для них было полной неожиданностью, что русские офицеры воспрепятствовали сносу, а Александр I распорядился выставить для охраны колонны караул. Одним из тех, кто пытался объяснить французам ценность памятников для истории народа, был русский поэт. Когда он восседал на лошади, от него было не оторвать глаз: мягкие черты лица, белокурые длинные волосы, спадающие на эполеты, изящество жестов.
281
Там же. С. 325.
Через тридцать лет у Вандомской колонны будет стоять другой русский поэт — двадцатилетний Аполлон Майков. Он обнаружил то же почтение к памятнику французской истории, которое проявил Батюшков. «Колонна Вандомская — самая высочайшая из парижских колонн. Прекрасная мысль: поставить наверху этой колонны маленького капрала…» — записал Майков в дневнике. Затем он сравнивает Вандомскую колонну с петербургской Александровской колонной: «Как по мысли, так и по выполнению эта статуя лучше Ангела в длинной, глупой рясе, поставленного на Александровской колонне…» [282]
282
Майков А. Н. Путевой дневник 1842–1843. Итальянская проза. СПб., 2013. С. 36–37.
Молодые люди во все времена судят о делах предков с безапелляционностью. Вот и юный Майков, написавший годы спустя «Светлый Ангел упованья / Пролетает над толпой…», глубокомысленно заключает, что на Александровскую колонну «надобно было поставить не Ангела, а статую Александра: пусть бы два соперника имели бы на двух концах Европы одинакие монументы, ибо славы отнять ни у того, ни у другого нельзя; пусть бы переглядывались между собою…» [283] .
283
Там
Эта идея, должно быть, понравилась бы Льву Николаевичу Толстому в период работы над «Войной и миром», но в 1814 году никому из русских людей не пришло бы в голову ставить на одну доску Наполеона и Александра.
17 мая 1814 года Батюшков пишет из Парижа Вяземскому: «При всяком отдыхе я думал о тебе и о России… Я с удовольствием воображаю минуту нашего соединения: мы выпишем Жуковского, Северина, возобновим старинный круг знакомых и на пепле Москвы, в объятиях дружбы, найдем еще сладостную минуту, будем рассказывать друг другу наши подвиги, наши горести и, притаясь где-нибудь в углу, мы будем чашу ликовую передавать из рук в руки…» [284]
284
Батюшков К. Н. Сочинения. Т. 2. М., 1989. С. 286.
Глава восьмая
Другой Батюшков. — Вездесущая ложь. — «Когда прошло время ужаса…» — Карета превращается в тыкву. — Жуковский и доктор Фор. — История с Алешей Шипиловым
Михаил Дмитриев, которого война застала подростком, вспоминал: «Надобно и то сказать, что после 1815 года вся Россия ожила новою жизнию! Всем было легко и свободно, и все веселилось» [285] . Но это было не совсем так.
285
Московский университет в судьбе русских писателей и журналистов. Воспоминания. Дневники. Письма. Статьи. Речи. М., 2005. С. 96.
Константин Батюшков вернулся с войны растерянным и грустным. На долгом возвратном пути он будто потерял всю радость от взятого Парижа и долгожданной победы. Даже сознание исполненного долга не утешало его. Кажется, что совершенно не впечатлил его и праздник в честь Александра I в Петербурге, где исполнялось песнопение Бортнянского на стихи Батюшкова. Государыня прислала Батюшкову бриллиантовый перстень, который он ни разу публично не надел, а вскоре отослал в Хантоново сестре Вареньке.
Затянувшееся ликование в петербургских гостиных казалось ему почти кощунственным: столько жертв, столько горя, столько руин — чему тут можно радоваться? Милитаризм отсидевшихся в тылу стихотворцев вызывал у него раздражение. Война давно стала для него абсолютным злом, и всякое украшение этого зла бантиками было ему отвратительно.
Героем Батюшков себя не чувствовал. С недоумением читал он в столичных газетах и журналах бравурные реляции и патриотические статьи. Когда он еще из армии писал: «Не могу простить нашим журналистам их вранья, от которого я болен сделался…» (в письме Гнедичу из Веймара 30 октября 1813 года), то имел в виду прежде всего не искажение фактов, а тон русской периодики (петербургской по преимуществу), который легко сочетал в себе мальчишеское бахвальство, старческое многословие и откровенное верноподданничество. Полвека спустя об этой особенности русской журналистики (в связи с совсем другими событиями) Вяземский скажет наотмашь: «Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами…»
В дневниковых заметках 1817 года «Чужое: мое сокровище!» Батюшков пишет: «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14, видел и читал газеты и современные истории. СКОЛЬКО ЛЖИ!» [286] Последние два слова он выделил прописными буквами.
То, что пресса и официальные сообщения пропитаны чрезмерным пафосом и непомерными преувеличениями, чувствовали не только вернувшиеся генералы и офицеры, но и простые обыватели. Мария Волкова, как все светские девушки, весьма, казалось бы, далекая от общественно-политической реальности, 9 сентября 1813 года пишет подруге: «С некоторых пор приняли метод пускать пыль в глаза и обманывать честной люд реляциями, но дело-то в том, что никто не верит печатным известиям, которые совершенно противоречат частным письмам…» [287]
286
Батюшков К. Н. Сочинения. Т. 2. М., 1989. С. 36.
287
Грибоедовская Москва в письмах М. А. Волковой к В. И. Ланской 1812–1818. М., 2013. С. 145.