Двенадцатый год
Шрифт:
Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает...
– Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить - повозвышеннее.
Унизя Рима и Германьи Так
Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь...
С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее - и там паутина смерти, забвение, мрак... Но при слове "веру колебнуть" улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения - бесполезно! поздно перед могилой!..
А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными- губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.
– Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на "русску грудь":
О, русска грудь неколебима!
Твердейшая горы стена,
Скорей ты ляжешь трупом зрима,
Чем будешь кем побеждена.
Не раз в огнях, в громах, средь бою,
В крови тонувши ты своей,
Примеры подала собою,
Что россов в свете нет храбрей.
И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать... эти кочки вместо стихов, - старик ведь так самолюбив... да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье... Скучно на свете!
– Как вы находите сие, ваше превосходительство?
– спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.
– Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.
В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.
– Это дочка ваша?
– спросил Державин, ласково глядя на девочку.
– Дочка... единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, - тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.
– А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам...
– Да, но она не моя... а это - мое...
– Прелестное дитя, прелестное... Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.
– О, она у меня умница, умнее папаши... Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? а? соскучилась?
– Соскучилась, папа.
– А где же твоя Сонюшка-козочка?
– А там, играет.
–
– "Мамой" Сперанский называл г-жу Вейкард.
– Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.
– Девочка-то всех знает... экая милая крошка, - заметил Державин.
– А вас она почти всего наизусть знает, - выронил Сперанский.
Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.
– Да... да... правда... И в могиле когда я буду, будут MejaH читать... да я-то не услышу себя...
И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. "Не услышу... не услышу..." По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его "страховитых очей", как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские... А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове... а под лаврами - седые волосы... беззубый рот... могила скоро... и на могиле будут лавры, и на гробу... Вот отчего дрожит голова у старика - от лавров...
"А потом и меня забудут - перестанут читать меня... других читать будут... может быть, вон того арапчонка..."
– Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки?
– спрашивает Сперанский, гладя голову девочки.
– Плакала? о чем?
Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.
– Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!
Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:
– Ничего, папочка... это так... немножко...
– Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.
– Ничего, ничего, папуля.
В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.
– Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, - щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.
– Да что он, обидел кого-нибудь?
– спросил Сперанский.
– Да, он всех обидел.
Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.
– О, это на него похоже... Так всех обидел?
– Всех... А его обидел Саша Грибоедов.
– Так они Лизуту обидел?
– И Лизуту.
– Как же? чем?
Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.
– Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.
– Стихами обидел, - решилась наконец сказать Соня.
– Какими стихами?
– Об Лизе.
– Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?
Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.