Дверь в чужую жизнь (сборник)
Шрифт:
Галина Щербакова
ДВЕРЬ
…Она подымает голову и прислушивается. Она счастлива, что у нее тонкие стены и слышно, как бряцает ложечка в стакане. Именно в стакане (именно!), обутом в подстаканник. Одно время она работала в посудном отделе, был такой эпизод в ее жизни. С тех пор знает, что и как звучит. У Него звучит стакан. Потом хлопает дверца холодильника, поворачивается ключ на газовой трубе и, скребя линолеум, уезжает табуретка.
У
Охорашивает воланы широкого малинового халата. Двумя пальчиками высмыкивает прядочку волос и опускает их на глаза. Так она видела в кино. Это мы, идиоты русские, воспитаны, чтоб волос к волоску. Мама так туго плела ей косу, что пришлось потом лечить и кожу, и нервы. Но все равно мама считала: «Если у женщины на голове гнездо, я у нее за стол не сяду. Она же натрясет в тарелку!» Пережили, слава богу, мамины предрассудки. Сидит за столом, когда приезжает, как миленькая, и не пикнет. Кому ж охота питаться отдельно?
Значит, кудельки выдернуты и поперек лица пущены. Зубы она чистила уже два раза и съела «стиморол — неповторимый аромат». Рукой, чуть касаясь, проводит по ногам, каждый раз почему-то испытывая волнение от собственной кожи.
Кажется, все…
Тихо сняла цепочку, тихо повернула ключ… Узкий нож щели. Облизнула губы. По коленкам брызнуло сквознячком.
— Я думал, ты не придешь…
— Ну здрасьте!..
— Волновался…
— Как же! Ты чай пил!
— Кофе.
— Неважно…
Он увлекает ее в комнату.
— Ну ты прямо сразу… С женщиной надо разговаривать.
— Кто это тебе сказал? Ты вкусно пахнешь…
— Слежу за собой.
— Нет, это в тебе естественное. А еще ты плавная. Мне нравится, что нет углов.
— Потому что не тощая, как модно.
— Не вздумай!
— Поздно вздумывать… Я, конечно, не старуха еще, но ведь уже и не девочка.
— Ты моя девочка, ты моя невеста, моя жена, мама, бабушка…
— Бабушку не надо… Обижусь…
— На любовь не обижаются.
Она повторяет эти слова. Она пробует их на вкус. Надкусывает. Чуть прижимает зубами. Они ей поддаются. Они ей разрешают делать с ними, что она хочет. Она их ест… Жадно сглатывая. Но снова полон рот… Он не жадный.
Правда, лучше ему не знать, что она питается его словами. Еще вообразит!
Это же надо сказануть: ты и невеста, и жена, и мать… Бабушка, конечно, лишнее. Но он — такой… Безудержный в словах и во всем остальном.
Пока он отдыхает, она разглядывает потолок и стены. Грязные, между прочим. Она бы давно побелила.
Ей хочется поговорить на тему побелки. Хочется таким нехитрым макаром уязвить «его мадам». И его мать, между прочим. Это ее квартира. Оставила сыну, съехалась с идеологической подругой. О! Мать еще та! Понятие о себе — выше нет. Ходит с флагами — по телевизору видела. А потолок так и небеленый. Нет чистоплотности, нет. Даже одной на двоих. Так становится его жалко, что она сама, сама начинает его побуждать…
— Бедненький мой, хорошенький… Я бы тебе… Все до капельки своей жизни… Мейсон ты мой! Кэпвелл…
Сердце просто заходится.
В узкую щель она следит, как он идет к лифту. Вынула изо рта жвачку, прилепила к притолоке, к целому гнезду комочков. Распахнула дверь как бы случайно.
— Ах! — имелось в виду: я вся такая в воланах, со сна, а вы мимо.
Он улыбнулся индифферентно.
Конечно, есть способ продлить эту сладкую муку: схватить помойное — до нечеловеческого блеска выдраенное и надушенное изнутри — ведро и ринуться к мусоропроводу. Вполне доступно задеть его воланом, коленом, локтем, схохмить что-нибудь типа: «А доллар как стоит! Крепкий мужчина». Можно и про литературу: «Не слышали, Айтматов вернулся из Люксембурга? Или не дождемся?»
Но не пошла с ведром. Силы кончились. Чувствует холодок. Так ненароком и цистит схлопочешь под названием «цистит дверной, щелевой, сексуально-теоретический».
Оказывается, она прокусила зубами волан. Вот идиотка.
Надо сходить в ванную. Надо сходить в ванную… Но ноги, толстые, ватные, сами знают, куда им идти.
Распахивает дверь спальни.
Муж лежит поперек двух кроватей: как вчера во всем рухнул, так и лежит. Лужа на клеенке уже подсохла. Клеенка у нее метр на метр. Розовая.
Она бьет его ногой по согнутому колену.
— Чего ты, мать? Чего? Больно же человеку!
Голос подал с первого удара. Значит, уже в себе, в понятии. Это еще хуже, чем если бы он мычал и рычал какое-то время. Сознательный (в смысле — в сознании) он хуже, мерзостней.
— Иди стирать, сволочь!
— Я не хотел, мать, не хотел. Слабый у меня мочевой стал, слабый… Это, мать, все война… Она, проклятая. На земле, понимаешь… И спишь, и ешь, и живешь…
— Какая война? — кричит она. — Какая? Ты в пятидесятом родился! В пятидесятом!
Муж хитро ухмыляется. Она знает, что это значит: он будет придуряться своим отцом. Сейчас он ей расскажет, как брал Берлин. Самое ужасное: она не может понять — у него на самом деле в этот момент сдвиг или это хитроумный способ уйти от неотвратимого наказания. Но ведь ни разу же не ушел! Все равно она ему устроит «Серафиму Нагасаки». Но каждый раз у него этот маневр — притвориться собственным отцом. Которого жена в благодарность, что вернулся живым, что не бросил, что брал под ручку, когда шли в кино, что величал «моя супруга», что детям внушал: «Мать уважайте за ее несчастья», так вот, за все это мать пьянство терпела, блевотину подтирала, с деньгами как-то перекручивалась, а главное — считала: ничего страшного в ее жизни нет. «Я такая везучая, — повторяла день за днем, — сама себе удивляюсь. Мой-то живой вернулся».