Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века
Шрифт:
Однако если мы взглянем на труды самого Чарльза Фитьян-Адамса, в частности на его основополагающую работу Переосмысление английской локальной истории, то мы увидим, что английский ученый употребляет термин локальная история как для обозначения исторических поисков, которые ведутся историками-любителями и традиционно называются в России краеведением, так и для «академической» отрасли исторической науки, занимающейся проблемами истории регионов{21}. Более того, в современной англоязычной литературе термин локальная история нередко используется именно для обозначения работ краеведческого характера и противопоставляется региональной истории, которая в этом случае выступает в качестве «научной» альтернативы подходам историков-непрофессионалов. Так, упоминавшаяся выше С. Смит-Питер уже в первых строках своей статьи с говорящим названием «Как “писать” регион: Локальная и региональная историография» дает точное определение того,
Если термины локальная история и региональная история имеют вполне «академический» и эмоционально нейтральный характер, то термин провинциальная история несет в себе весьма ощутимую оценочную нагрузку, идущую от негативного багажа слова «провинция». Людмила Олеговна Зайонц в своих работах по истории понятия «провинция» убедительно доказывает, что, благодаря отмене в России провинции как административной единицы по реформе 1775 года, это слово вышло за пределы термина и начало жить «как открытая лексическая форма, порождающая свое текстогенное пространство». Уйдя из административной лексики, существительное «провинция» появилось в словарях конца XVIII века как синоним слова «деревня», постепенно приобретая негативный характер, который закрепился в русской литературе, и, при постепенном срастании грамматической функции слова с поэтической, получило устойчивую эмоциональную и стилистическую окраску. Автор подмечает, что, благодаря углубленному интересу к истории «глухих провинциальных уголков», возникшему в России в начале XX века вокруг публикаций журналов Столица и усадьба, Старые годы и других, культурное пространство провинции было объявлено чем-то вроде «национального заповедника» и обрело свой особый «хронотоп», в результате чего «движение в направлении столица > глубинка фактически означало путешествие во времени (чем дальше [от столицы. — О.Г.), тем ближе к 'седой старине')…». Одновременно поиски в сведениях об уездном быте, усадебной культуре и тому подобном «типичного, характерного, определяющего привели к своеобразной 'сублимации' материала: он трансформировался в галерею культурных символов»{24}.
Закреплению негативного значения слова «провинция» в большой степени способствовал также концепт «красного угла», характерный для русской культурной мифологии. Жесткая иерархия социальных отношений, активно внедрявшаяся усилиями центральной власти в русское сознание начиная с XVIII века, сыграла тут не последнюю роль. Как в каждой избе или дворянском доме существовал «красный угол» — сакральное место, где помещались иконы и усаживались самые почетные гости, — так и в стране существовал свой «красный угол» — столица, где наряду с правительственными указами и распоряжениями появлялись «лучшие» идеи, нормы, моды, распространявшиеся затем на всю страну, и куда стекались «лучшие» люди и продукты всех отраслей функционирования государства{25}.
«Миф провинции» нашел свое яркое воплощение в сложившемся к XIX веку устойчивом стереотипе провинциальности. Его анализу уделяется в последнее время все возрастающее внимание. Однако определить суть феномена с научной точки зрения оказывается не так легко: всеми чувствуемый смысл почти не укладывается в привычные рамки научной терминологии. Так, в недавней статье Михаила Викторовича Строганова Провинциализм / провинциальность. Опыт дефиниции делается попытка разграничить как термины, вынесенные в заглавие, так и явления, которые ими обозначаются. Исследователь пишет:
Провинциализм — это осознанное стремление жителя провинции возместить недостатки своего местожительства […] некоей амбициозностью, родственной амбициозности «маленького человека». Житель областного центра ощущает свою недостаточность перед столичным и вламывается (sic! — О.Г.) в амбицию перед жителем районного центра (и так — по цепочке — до бесконечности). С другой стороны, провинциальность — это не ощущаемое и не осознаваемое самим жителем провинции отставание от жизни. Например, в то время, когда в столицах началась мода на культурологию, провинция все еще жила […] поэтикой, за которую с еще большей степенью устарелости выдаются «художественные ценности». Но не агрессивная провинциальность все-таки гораздо симпатичнее и поправимее, чем агрессивный провинциализм. Провинциализм — это, таким образом, точка зрения самого жителя провинции; провинциальность заметна только «со стороны» «столицы». Провинциализм вызывает резко негативную оценку (сатира, гротеск-обличение), провинциальность же […] вызывает то, что можно было бы назвать снисходительной иронией{26}.
Резюмируя суть этих определений,
Приведение столь обширной цитаты было бы здесь неуместным, если бы попытка М.В. Строганова предложить новую трактовку категорий «провинциальность» и «провинциализм» была явлением единичным. Увы, большинство предлагаемых сегодня способов категоризовать оппозиции «центр — провинция», «столичный — провинциальный» не идут дальше размышлений на уровне «передовой — отсталый». Пристальный взгляд на материалы локальной истории уже не раз убеждал, однако, что стереотипы плохо отражают динамику и комплексность исторических процессов, происходивших в провинции{27}.
Л.О. Зайонц, анализируя «семантический дрейф» понятия «провинция», отмечает, что некоторые словари иностранных языков, изданные в России в конце XVIII века (то есть уже после отмены административной единицы, существовавшей в России на протяжении почти всего столетия), характеризуют его как «неизвестный в России европеизм». Зайонц определяет этот факт как «уникальное свидетельство того процесса, который можно назвать поиском семантической ниши»{28}. Интересно, однако, подчеркнуть, что, обретя свою семантическую нишу в России, бывший «европеизм», являвшийся по логике культурных заимствований XVIII века феноменом «положительным», по крайней мере в традиционной оценке культурных «трансферов» с Запада в Россию, получил одновременно и диаметрально противоположный лингвистический и культурологический смысл. Из «европеизма», то есть воплощения «прогресса», провинциализм превращается в показатель «отсталости». Очевидно, что тут налицо и уникальное свидетельство неодновекторности культурных трансферов, адаптация «чужого» со знаком «минус», факт превращения при заимствовании «положительного» в «отрицательное», «прогрессивного» в «отсталое».
Справедливости ради следует отметить, что изменение семантического наполнения понятия «провинция» происходило параллельно и на Западе, однако приобретение понятием оценочнонегативного смысла в русской традиции имело, похоже, свои исторические причины, независимые от его трансформаций в европейских языках. Последние проанализировал в своей статье нидерландский славист Биллем Вестстейн (Willem G. Weststeijn) на примере словоупотребления в английском, французском, немецком и нидерландском языках. Как в XVIII веке, так и в настоящее время слово «провинция» широко употребляется в европейских странах для обозначения политико-административной, а также церковноадминистративной территориальной единицы. В этом значении слово имеет нейтральные, смыслообразующие характеристики. Кроме того, слово «провинция» имеет расширительное употребление как обозначение сельской местности или как противопоставление городу. Наиболее ярко это проявляется в немецком и нидерландском языках, поскольку в соответствующих странах центральная власть не обладает решающим влиянием на политической арене. Во Франции, стране с гораздо более сильной центральной властью, слово «провинция» приобрело значение «вся страна, кроме столицы». Однако и в этом семантическом поле слово имеет нейтральный, фактический смысл. Тем не менее, как и в русском языке, в европейских языках сложилась устойчивая традиция нагружать слово эмоционально-оценочными характеристиками, когда «речь идет о пренебрежительном отношении горожанина к глупому, ограниченному деревенщине или столичного жителя ко всем остальным»{29}.
Негативное восприятие «провинции» как играющей «вторичную» роль в истории страны предопределило на долгие годы и восприятие «провинциальной истории» как «немагистрального» направления в истории России, чего-то маргинального и потому не заслуживающего серьезного осмысления с теоретических высот исторической науки. К счастью, ситуация в последнее время заметно меняется, и как региональные, так и центральные издательства выпускают все большее количество литературы по истории регионов.
Выбирая в качестве объекта изучения определенный регион или какие-то аспекты его истории, исследователи вполне обоснованно сравнивают свой объект с соседними или близкими и нередко подчеркивают их общие, «типические черты». Выявление общих, «родовых» черт, характерных для различных «нестоличных» регионов страны и позволяющих говорить об особом культурном контексте русской провинции, дает плодотворные результаты, если используется наряду с другими подходами, накопленными в результате развития такого научного направления, как локальная или региональная история. Этот подход, однако, нередко используется в работах, авторы которых видят свою задачу в поиске и «открытии» в изучаемом регионе подтверждений процессам, которые протекали в рамках «большой» истории России, — проникновения в провинцию идей Просвещения, распространения в регионе культуры и образования, развития капиталистических отношений и так далее. В подобных исследованиях объектом являются процессы истории макроуровня, нашедшие свое воплощение на уровне локальном. Данный подход свойствен не только и даже не столько краеведческим работам, сколько «историям» отдельных регионов, продолжающим традицию советской исторической науки, хотя авторы подобных работ нередко обозначают дисциплину, в рамках которой они написаны, как регионоведение, локальная история и тому подобное, сознательно отделяясь от краеведения.