Двойники
Шрифт:
Странные отношения были у Трофима с Прасковьей. Не были они ни муж, ни жена. Трофим, судя по всему, стал полным отшельником и твердо держался в стороне от женского полу. Была ли это дружба — странная дружба немолодых уже людей, вытолкнутых обществом, притиснутых друг к другу безжалостным напором мира?
Прасковья, как лето, так собиралась и, попросив прощения у Трофима, уезжала к морю — нанималась поварихой или горничной в какой-нибудь пансионат. Осенью возвращалась; чувствовала себя виноватой перед Трофимом, хотя в чем та вина? Но Трофим немного обижался. Правда, сам говорил, что ей нужно среди людей быть. Но всё же обижался, всякий раз принимая ее отъезды на свой
Со временем Кирилл все-таки понял, что он нашел в Трофиме — ту же, что и у него, Кирилла, стихийную жалость к людям. Трофим, битый, гонимый людьми, совершенно ясно видел, что за ненормальные существа — эти люди, а вот всё равно жалел. Да и на Прасковью дулся скорее из-за жалости — боялся, как бы ее, простодушную и отзывчивую, не обидели.
Но о жалости Кирилл и Трофим как-то никогда не разговаривали. В самом деле, если начать об этом, то выйдут одни сопли. Оно и так всё ясно.
А в эти последние недели, когда стало понятно, что близится решительная битва, итог всему существованию двойников на землях людей, возникло у Кирилла, и чем дальше, тем всё больше, отторжение: будто ты уже не человек. И стали вдруг люди Кириллу Белозёрову совсем странны, непонятны. Не мог он сказать, чем представлялись они теперь ему, еще не уяснил он этого, но душевной связи с людьми уже не было.
И сейчас он ехал не столько на перевал, за восходом, сколько ради Трофима. Нужно было Кириллу хотя бы только одно человеческое слово, но такое, чтобы он понял и ощутил как свое. И тогда, быть может, восстановится прервавшаяся связь. А так… и жалость есть, да вот к кому? Кириллом завладела неясная печаль, тоска по чему-то родному, такому, что, когда вспоминаешь о нем, — хочется плакать. Один только раз отозвалось в Кирилле что-то определенное — когда Марк говорил о своей Галсе.
Утро. Южнокрымское шоссе. Кирилл на обочине — «голосует». Влажный ветер с моря раздувает штормовку; за спиной полого вздымаются отроги Малой Яйлы.
Полдень. Грузовик-вездеход пограничников вытряхивает Кирилла в траву и, дав прощальный клаксон, катит дальше по трассе, на перевал Сторожевой. Кирилл забрасывает на плечо рюкзак и шагает в заросли кипарисника. Его обволакивает терпкий, смолистый аромат — весна. Он выходит на просеку, забирающую круто вверх; вскоре заросли кипарисника и цветущие разнотравьем прогалины заканчиваются — Кирилл погружается в лес.
Лес цепко хранит зимнюю стылость, чем выше забирается Кирилл, тем холоднее воздух; обрушивается с ветвей ледяной душ, под ногами то и дело оказываются тонкие языки потемневшего, слежавшегося, льдистого снега.
Наконец Кирилл попадает в зиму. Снег под белым искристым настом; местами Кирилл проваливается по колено. Лес здесь уже не плотный и сумрачный, а редкий, легко пропускающий свет весеннего солнца.
Вскоре попадается утоптанная тропа, рядом — плакат-указатель: «Территория, охраняемая государством. Иштрханский национальный заповедник». Владения Трофима Майского. Кирилл сбрасывает рюкзак под ноги и усаживается сверху — отдыхает.
Будто глухая стена пролегла между ним и лесом. Никаких ощущений, мимо и запах мокрой коры, и первой весенней смолы на соснах, мимо деликатный скрип орешника; вскрики птиц, быстрые плотные удары горного ветра — дыхание ледников, вторжение в теплый неподвижный воздух, настоянный на золотых снопах света: всё это бесконечно далеко.
Дав отдых ногам, Кирилл устремляется по тропе прямо к турбазе.
Бывший холл общих собраний бывшей турбазы. Гудит пламя в камине, запах паленой хвои едва заметным дымком витает под закопченным потолком. Кирилл полулежит в кресле-качалке, Трофим Майский
— Ну что, Кирилл, — протягивает Трофим стакан еловой, — с приездом. Не ждали, не гадали. Обычно-то ты не раньше Первомайских, ближе к теплому. Ну, будем.
Трофим опрокидывает в себя настоечку. Шумно выдыхает, оторопело глядит на Кирилла: тот пьет семидесятиградусную равнодушными глотками. Смотрит на пламя и цедит ее. Что к чему?
— Э-э, брат, да с тобой что-то не так. Смотри, Прасковья, как воду. Заешь хоть — вон куропатка. А, извини, брат, ты же эдакое не ешь. Грузди бери, на.
Кирилл берет грузди и всё так же механически потребляет: глоток из стакана — грибок на вилку. Но вдруг спохватывается, отставляет еду:
— Извини, Трофим, я что-то задумался.
— А? Пускай так. А вот и Прасковья на стол накрыла. Давай, что ли, пообедаем?
Отобедали. Прасковья с посудой уходит на кухню. Довольный Трофим заводит своеобычную беседу, не замечая, что диалога не получается:
— Что там наука? Еще бога не признала? Нет, значит. А почему так, не думал? А я тебе скажу. Вон и тернии с шипами у вас из-за этого. А так подумать, к чему бы — соображай себе, матушку-природу изучай. Она, матушка-природа, отзывчива. Так-то вот… Ведь куда как ясно, что слабых, увечных, инвалидов жалеть надо, да и вправду так — люди их и жалеют. А то скажет кто, что, мол, такие отягощают общество, лишают остальных бодрости, да и просто лишние люди — и жалости как не бывало. Или вот с животными. Всякий чувствует, что они братья наши меньшие. Да стоит вбить в башку, что никакие это они не братья, а мишени для охоты или собачки подопытные, или попросту вредители — вот душевного чувства как не бывало. И так всюду. Вот всегда человек в бога веровал. Отчего так, Кирилл? А оттого, что так Он сам нам на душу положил. Так же, как и всё остальное, то есть, что нас людьми делает… А вот нашлись умники, фактов не имеют, зато идею изобразили — Бога нет. И всё: смотрит человек — ан нет Бога, не обнаруживается, потому как идея помехой сидит такая. Как же, мы нынче умные, у нас нынче прогресс на дворе. Вишь, как выходит? А всё оттого, что Его заменил человек своим — всё больше идейками пустыми. Так-то вот. Спрашивается, зачем быть учеными? Зачем, спрашивается, жить в городах — в этих гнездилищах пустых идей? Они же, идеи эти, они как вирусы, проклятые…
Кирилл встает:
— Спасибо тебе, Трофим, за обед. Только я пойду дальше.
— Куда это — дальше?
— На перевал. Думаю, к вечеру поднимусь.
— Да ты что? Подожди, горячка, заночуй. Или обидел чем?
— Нет, ты на меня не обижайся. Хотел я с тобой поговорить, да не помню, забыл о чем, извини. Мне теперь надо на перевал.
— Ну, надо так надо. Вместе тогда и пойдем. Слышь, Прасковья, мы с Кириллом на перевал уходим, до завтра.
— Нет, Трофим. Мне надо самому. Такие дела.
Кирилл идет по тропе, едва намеченной в рыхлом снегу. Трофим с Прасковьей стоят у порога. Хозяин хмурится.
— Проводил бы ты его, Трофим, — говорит Прасковья. — Видишь, у человека на душе смута. Тихонечко, он теперь такой, что и не заметит, а?
— Нет, Прасковья Тихая. Всякий волен поступать по своей свободе.
Прасковья вздыхает и крестит уходящего. На закате Кирилл выходит на перевал. В долине уже лежат густые лиловые тени. Небо на востоке потемнело, но бьющее из-за Чатырдага багровым лучом солнце розовым нефритом отделяет от темной массы восточной гряды двойную вершину Узуклума, заполняет расщелины и складки густосапфировыми тенями.