Двойной портрет
Шрифт:
— Такой уж он влиятельный человек? — спросил Кузин.
— Да.
— Хороший ученый?
— Ну нет!
— Так в чем же дело?
Лепестков опять замолчал. Взвешивающее, оценивающее выражение прошло по его лицу. «Кто тебя знает, кто ты такой? И почему я, собственно, должен говорить с тобой откровенно?» Так Кузин расшифровал его размышления.
— Послушайте, вы видите меня в первый раз. Но, поверьте, я ничего не хочу, кроме как добраться до истины, а по всему видно, что вы могли бы помочь. Допускаю, что ко мне у вас недоверчивое отношение, но в
Лепестков смотрел в потолок. Черкашина без всякой надобности поправила на спящей девочке одеяло.
— Послушайте, я прекрасно понимаю. Приходит человек с улицы, даже не приходит, а врывается... Но ведь не в интересах же Снегирева поднимать эту историю?
Лепестков что-то вопросительно пробормотал. Черкашина кивнула.
— Что?
— Нет, это я Ольге Прохоровне сказал. Вот что, пойдемте куда-нибудь отсюда. Мне пора. Если вы можете проводить меня до метро, я вам кое-что расскажу.
Он надел треух и полушубок, кивнул Черкашиной и, не дожидаясь, пока Кузин попрощается, вышел.
7
— Я ушел, потому что не хотел при Ольге Прохоровне говорить о ее муже. Ведь вы о Борисе хотели ее расспросить?
— Да.
Они шли по Кадашевской набережной, пар клубился над темной, почему-то незамерзшей водой. Люди в кожухах что-то делали в клубах пара на барже, от которой ползли к берегу толстые грязные змеи кольчатых труб.
— Я знаю, что вас интересует, и могу рассказать, хотя убежден, что из этого до поры до времени ничего не выйдет. Дело в том, что эта история — частность.
— Хороша частность!
— Именно так. Если сравнить самоубийство Черкашина с тем, что тогда происходило в науке...
— Вы имеете в виду биологию?
— Да, в широком смысле. Так вот, если представить, что перед вами — театр, скажем, трагедия Шекспира, это самоубийство... Ну, скажем, какой-нибудь Яго оступился, слегка подвернув ногу. А спектакль идет своим чередом. В этой истории Снегирев именно слегка оступился. Его пожурили, тоже слегка, а потом... Кому охота ссориться с таким человеком?
— С каким таким?
— Да уж с таким...
— Мне охота.
— Вы — другое дело. Вы — не биолог, не ихтиолог, не пишете диссертаций и не нуждаетесь в жилплощади.
— Как раз нуждаюсь.
— Все равно. Вы — человек другого круга.
— Пожалуй, — смеясь, сказал Кузин. Ему нравился собеседник. И Лепестков не без любопытства поглядывал на кривой нос, торчащий из-под низко надетой пыжиковой шапки, на острые плечи, на всю нескладную длинную фигуру Кузина.
Они прошли через Малый Каменный, цветные лампочки на кино «Ударник» сонно просвечивали сквозь молочный воздух. В пустом сквере одиноко бродили закутанные бабы-сторожа, прошла, громко разговаривая, компания молодежи.
— Так вот Черкашин. Он писал стихи.
— Да?
— Плохие. И биологом он был плохим. Он очень хорошо воевал. Не потому, что был человеком военным, а потому, что война была для него... Ну, не знаю. Чем-то вроде искупления. Он был человеком фанатическим, предававшимся делу без оглядки. Истовым и неистовым.
— То есть?
— Ну, это вроде каламбура. Одно у него не мешало другому. Вдруг сожмет зубы, побелеет. Мог убить. На войне ведь убивали по-разному. Он — свято. Кроме того, он был с корнями...
— В социальном смысле?
— Именно. Всех своих односельчан он прекрасно знал, бедствия их волновали его постоянно. Он возмущался, кипел, куда-то писал. Колхоз был рыбачий, где-то под Керчью, и его ихтиология взялась именно оттуда. Он намеревался после вуза вернуться в колхоз. Вы замерзли?
— Да. Но это не важно. Рассказывайте. Интересно.
— Зайдем в магазин, возле «Ударника», и погреемся. Там можно даже, кажется, выпить у стойки.
— Я не пью, у меня язва.
— Вот от язвы как раз и лечатся водкой.
У стойки можно было выпить только шампанское. Они постояли, греясь, искоса поглядывая друг на друга. Дверь хлопала, люди входили красные, с заиндевевшими волосами. Морозный воздух врывался, клубился и таял.
Кузин, который не ел с утра, купил сладкую булку и съел. Они еще немного поговорили о язве.
— На чем я остановился? А, да! На факультете Борис попал к Снегиреву. Не сразу, а на четвертом курсе, когда тот взял его с собой в экспедицию на Каспийское море. Это была экспедиция... Словом, наблюдения Бориса не устроили Снегирева.
— Почему не устроили?
— Потому что у Снегирева была работа... Гм, тут бы надо кое-что объяснить. Работы не было.
— То есть?
— Работа — и притом вполне удавшаяся — принадлежала другому человеку, а Снегирев как раз стремился ее опровергнуть.
— Зачем?
— Ну-с, это длинная история. Не вдаваясь в подробности: он взял с собой Бориса, чтобы тот подтвердил его возражения, а Борис... Вот тут и началось! Он долго не решался поговорить со Снегиревым, и мы его готовили — Ольга и я. Это было трудно. Он кричал, а Ольгу даже побил.
— Не может быть!
Лепестков промолчал. Он снял треух и вытер носовым платком вспотевший лоб и слегка вьющиеся некрасивые волосы. Его и без того красное лицо еще покраснело.
— Словом, уговорили мы его, он пошел, а вернулся уже полусумасшедшим. Снегирев выслушал его, швырнул в лицо статью и сказал: «Не может этого быть!»
Кузин вынул записную книжку.
— Пожалуйста, — сказал Лепестков в ответ на его вопросительный взгляд. — Кстати, это была не статья, а диплом. А когда Борис стал возражать, Снегирев ответил ему буквально следующее: «Необходимо доказать, что я прав, а на ваши данные мне наплевать». И вот что любопытно... Вам трудно судить, вы Черкашина не знали. В нем было что-то от протопопа Аввакума — подохну, а тремя перстами креститься не стану! Я ни минуты не сомневался, что он упрется — именно так он вел себя на войне. Ведь от него потребовали — ни много ни мало, чтобы он стал другим человеком. Конечно, Снегирев не осмеливался требовать впрямую, он намекал, но намек был ясный: «Не подделаешь — не допущу к защите».