Двойной портрет
Шрифт:
Мысль, которая, как ему казалось, одна только и спасла его в заключении — он думал о ней три года, — продолжала помогать ему и теперь. Она была связана с теорией, которую он предложил в 1949 году, перед самым арестом, но уточняла эту теорию, доказывала ее неожиданное и громадное практическое значение. В лагере она была почти страшна своей несопоставимостью с унижениями, голодом, непосильным трудом. Он не умер, потому что знал, что эта мысль умрет вместе с ним. Теперь она была совсем другой — летящей, мчащейся, повторяющейся ровно и бодро в стуке колес.
«Но как доказать ее? — думал он почти беспечно. — Без лаборатории,
Он доехал до Серпухова и получил паспорт. В гостинице не было свободных номеров, или были, но не для него. Он побродил по городу в поисках комнаты, замерз, зашел в чайную, съел солянку, показавшуюся ему необыкновенно вкусной, а потом, подумав, полный обед.
Согревшись, отдохнув и поговорив — это было интересно — с пожилым рабочим-текстильщиком, он поехал в Москву.
Ему все равно пришлось бы уехать, потому что костюм, в котором он был арестован и который теперь, при выходе из заключения, вернулся к нему, оказался худой. В 1953 году, когда Остроградский выступал на вечере самодеятельности, костюм был еще приличный. Потом его, по-видимому, кто-то сносил — кромки на карманах залохматились, швы побелели. Ботинки тоже сносились. Пальто было кожаное, облезлое, с оттянутыми карманами, он сам чинил его на Лубянке. Но пальто было еще хорошее.
Аня, добрая и глупая, рассказала, как Ирина вдруг пришла с Машенькой и сказала, что не вернется домой. Но Долгушин все же убедил ее вернуться, (из трусости, как понял Остроградский и как действительно думала Аня), хотя Машенька была нездорова. Никому и в голову не пришло, что это дифтерия: температура была совсем маленькая и горло не болело. Потом, когда спохватились, уже ничего нельзя было сделать, хотя сыворотку вводили два раза.
Все это Остроградский знал, но выслушал снова, не расспрашивая, потому что знал в тысячу раз больше, чем Аня могла рассказать. Долгушин вмешался — и испуганно замолчал, встретив окаменевшее лицо с сухими, страдающими глазами.
Потом Аня рассказала, как после похорон Машеньки она уговаривала Ирину поехать к родственникам Долгушина в Курск, и та согласилась, даже стала собираться в дорогу, только сказала, что ей хочется немного полежать, отдохнуть. Но как раз этого-то, по мнению Ани, и нельзя было делать. Она лежала, повернувшись к стене, и почти ничего не ела. Старалась, но не могла, не могла...
Первый день у Долгушиных прошел хорошо, может быть потому, что Остроградский сразу поехал на кладбище и вернулся только к вечеру — значит, прошел по коридору (квартира была коммунальная) только четыре раза. Второй — воскресенье — несколько хуже: Долгушин волновался, когда Остроградский выходил в уборную. На третий, увидев за утренним чаем томящееся желтое лицо Долгушина, который, по-видимому, не спал до утра, Остро градский понял, что дальше оставаться нельзя. Он и сам слишком часто оглядывался на телефон, прислушивался к шагам, чувствовал неприятную, сковывающую тяжесть в ногах, проходя по коридору.
Провожая его, Аня с трудом удержалась от слез. Но у нее был, по-видимому, какой-то разговор с мужем, заставивший ее промолчать, когда Остроградский принялся укладывать вещи. Он не отказался от ботинок и только слабо усмехнулся, когда на лице Долгушина, которому было жалко почти новых ботинок, все-таки мелькнуло удовлетворение.
10
Крупенины
Василий Степанович был в ванной, она побежала к нему. Остроградский слышал, как она крикнула:
— Вася, знаешь, кто у нас? Не скажу! Выходи скорее!
Она вернулась, стуча каблучками, быстро накрыла на стол, и у Остроградского засосало под ложечкой: такого стола — с длинно нарезанным, желтовато-лоснящимся балыком, с колбасой салями, которую он любил, с вином — он давно не видел.
Рыжий мальчик в очках, румяный и длинноногий, вошел в столовую и неловко поклонился.
— Это Женя, — сказала Лариса Александровна с гордостью.
— Не может быть!
За шесть лет Женя вырос вдвое и стал похож не на отца, а на деда. В двадцатых годах на лекции деда — он читал в МГУ курс русской истории — ходили студенты всех факультетов.
— Рассказывайте же, дорогой Анатолий Осипович, я слушаю, слушаю!
Он продолжал рассказывать, но недолго: таился Василий Степанович, и с той минуты, когда они пошли навстречу друг другу, чтобы обняться — и не обнялись, началось что-то совсем другое. Со стороны все осталось как бы по-прежнему, хотя Остроградский, который до сих пор почти не чувствовал, что на нем истасканный костюм и не вспоминал о висевшем в передней пальто, — почувствовал и вспомнил. «А, наплевать!» — мысленно сказал он. Но вскоре стало не наплевать. Красный, после ванны, в дорогой пижаме, из-под которой виднелась толстая, розовая грудь, Крупенин ел и слушал. Иногда он мычал — этого Остроградский не замечал за ним прежде. Мычание было сочувственное, хотя и не очень.
Остроградский внимательно посмотрел на его постаревшее, прежде тонкое, теперь тяжелое, как гиря, лицо и встретил взгляд, испуганный, загнанный, молящий — о чем? По меньшей мере, о том, чтобы Остроградский, которому он, Крупенин, не хотел и боялся помочь, ушел. Не только ушел, а позволил бы забыть о его существовании, — и возможно скорее.
Это было неожиданно. А может быть, и не очень? И Остроградскому вспомнилось, как однажды Крупенин шел по коридору в министерстве — не шел, а врезывался, держа голову немного набок, полный решимости немедленно утвердить свое благополучие в каком-то важном или незначительном деле. Вот тогда-то и строилась в воображении эта квартира, эта карьера.
Перемена, происшедшая с Крупениным, была унизительна, и хотя Остроградский испытывал почти физическую боль стыда за него, он все-таки наелся. Ужин был хорош.
Поговорили еще немного — почему-то о медицине. Лариса Александровна лечилась сердоликом. У кого? Она не сказала.
— Анатолий Осипович, вы слышали о сердоликовом лечении? Поразительные результаты!
Крупенин снисходительно усмехнулся.
Надо было уходить — и он ушел, провожаемый его мычанием, на этот раз слегка огорченным, и преувеличенными пожеланиями Ларисы Александровны, которая, по-видимому, рассердилась на мужа.