Двойной портрет
Шрифт:
— Анатолий Осипович, я хочу вас спросить. Перед вами прошли сотни людей в лагерях и тюрьмах. Встречались ли среди них настоящие, убежденные контрреволюционеры?
Остроградский засмеялся.
— Вы думаете, они мне в этом признались бы? Впрочем, в Бутырках я сидел с одним мальчиком, который считал себя контрреволюционером. У него расстреляли отца, героя гражданской войны, и он пытался организовать подпольную группу. Любопытно, что ему дали только десять лет. В сравнении с мнимыми преступлениями — это была ерунда.
— Он погиб?
— Не знаю.
Они устроились на ночь. Миша достал раскладушку. Остроградский не отказался от дивана, который был коротковат для него и стал впору, когда он сбросил валик.
— Значит, главное сейчас прописка?
— Нет, главное — реабилитация.
— А в Серпухове можно прописаться?
— Для этого надо найти комнату. Кроме того: жить в Серпухове, а работать в Москве?
— Пока да.
— А деньги? Одиннадцать пятьдесят туда да одиннадцать пятьдесят обратно.
— Деньги найдутся. Завтра поедем вместе в Институт информации и возьмем несколько книг. Напишите рефераты. Там не спрашивают, кто и откуда. Да хоть бы и спросили! Вам дадут!
— Спасибо, Миша.
— А жить вам надо у Кошкина.
— Ивана Александровича? — радостно спросил Остроградский.
— Да.
— Ну, как он?
— Отлично. Вы никогда не были у него на даче?
— Был, конечно, но давно, еще до войны. Но ведь от Лазаревки до Москвы, по-моему, километров тридцать?
— Да.
— Маловато.
— То есть?
— Ближе, чем сто, не пропишут. Зона.
Они помолчали.
— Лабораторию бы... — сказал Остроградский и рассмеялся. Самая мысль о том, что он в своем положении вспомнил о лаборатории, показалась ему забавной.
— Через год.
— Ну да?
— Помяните мое слово. Которое сегодня число?
— Второе декабря.
— Запомним. Доброй ночи.
Остроградский закрыл глаза. На кремлевской башне пробило одиннадцать, потом двенадцать. Он ходил по камере стиснув зубы и мотал головой. Голодовка. Пятый день. Зубы стучали. Он ходил и мотал головой.
«А ну, не думать об этом!» — велел он себе.
И перестал думать.
— И ну спать!
И уснул.
14
Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, но теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.
Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.
Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет — он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и восемьдесят. Но он был еще крепок — среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.
Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу — обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки — огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.
— Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, — сказал Кошкин. — Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.
— Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?
— Не знаю.
— Я поговорю с директором, — сказал Лепестков, — и привезу вам судки.
— Спасибо.
— Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, — сказал Кошкин. — Женского пола.
Остроградский засмеялся.
— Да. И даже не с таким уж и сложным.
Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель — лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо... — Он подумал о Черкашиной. — Нет, далеко. Не поедет».
Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того... В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».
Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:
— Вешает картину.
Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.
— Какая женщина была, — сказал Кошкин с горечью, со злобой. — Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.
— Не надеялась?
— Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».
Они помолчали.
— Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?
— Ни верхом, ни низом,
— Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.
— Делайте что хотите.
— Как он, по-вашему? Ничего, правда?
— Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.