Двойной портрет
Шрифт:
— Ну, вот что: я не буду писать о Снегиреве.
Кузин вытянул шею, длинную, с торчащим кадыком.
— Почему?
— Во-первых, потому, что мне не нравится эта кухня, где один повар готовит обед, а другой его украшает.
— Очень хорошо. Считайте, что я просто рассказал вам эту историю. Во-вторых?
— А во-вторых» я ничего не понимаю в рыбах. Может быть, Снегирев прав? Или не так уж не прав, как вы утверждаете. Как писать о людях, которых я никогда не видел?
Кузин подумал.
— Очень хорошо. Мы заставим их встретиться.
— Каким образом?
—
— Но это невозможно.
— Почему же? Остроградский освобожден, вернулся, а реабилитация не нужна, чтобы встретиться со Снегиревым в нашей редакции.
— На его месте я бы не поехал.
— О, вы меня не поняли! Они не должны знать, что увидят друг друга. Вы против?
— Нет, но... В этом есть что-то неприятное.
— Вы думаете?
— Что-то предательское. Впрочем, дело ваше.
13
Три ночи Остроградский провел у тети Лизы, дворничихи, служившей в том доме на Петровке, где он жил до ареста. Это было небезопасно, хотя из прежних жильцов почти никого не осталось. Но у тети Лизы был общий ход с лифтершей, и незнакомый; человек легко мог обратить на себя ее внимание.
Остроградский был осужден без конфискации имущества, при аресте забрали только шкатулку с письмами и несколько книг. Теперь тетя Лиза отдала ему старую байковую пижаму, патефон и медаль имени Семенова-Тян-Шанского, которую он получил еще до войны. Пижаму и патефон Остроградский тут же ей подарил, а красивую медаль положил в портфель. В портфеле он носил бритвенный прибор, полотенце с мылом, два блокнота с перенумерованными лагерной администрацией страницами и письма Ирины.
Он много успел за эти дни. Он подал заявление о пересмотре дела, и заявление приняли. В 1954 году приговор выглядел неправдоподобным: в числе прочих преступлений Остроградского обвинили в том, что он назвал роман, получивший Сталинскую премию, «дамским рукоделием».
Он побывал у старых знакомых. Одни, как Крупенин, боялись его, другие искусно скрывали страх и даже храбрились, но неуверенно, нервно. Валька Лапотников, которого он знал со студенческих лет, сказал ему: «Ты, брат, на меня не рассчитывай, я теперь сволочь!» — и предложил денег. Остроградский засмеялся и взял.
Но были другие, встретившие его с непритворной радостью — Кульчицкий, Лепестков, Баева, которых он оставил аспирантами и даже студентами.
Миша Лепестков из неуклюжего юноши превратился в неуклюжего мужчину, не переставшего стремительно двигаться плечом вперед, цепляя землю ногами. Его спокойствие поразило Остроградского.
«Вот куда пошло, — подумал он, слушая ровную речь Лепесткова и глядя на его лицо с подернутыми дымкой глазами. — Эти своего добьются, пожалуй!»
От тети Лизы Остроградский переехал к нему на Ордынку. Впервые после ареста ему удалось наговориться вволю о том, что больше всего волновало его, — о науке, о положении в науке.
Положение было совсем другое, чем в 1948 году, хотя укоренившаяся привычка оглядываться, говорить шепотом, не доверять друг другу» инерция страха еще продолжалась.
— Но, как известно, согласно закону инерции, тело сохраняет состояние движения, пока приложенные силы не заставят его изменить это состоящие, — сказал Лепестков.
— А силы приложены?
— По-моему, да.
Он упомянул о казни Берии.
— Вы знали?
— Еще бы! В лагерях все знают.
Но Лепестков рассказал о Берии с такими подробностями, о которых в лагерях не знали.
Они заговорили о факультетских делах, и Остроградский даже хлопнул в ладоши, узнав, что декан П. исключен из партии и уже давно — не декан. Генетика — не то что разрешена, а как бы самопроизвольно возникла.
— А с неделю тому назад был разговор и о вас.
— Где? По какому поводу?
— В этой комнате. Со мной. Газета «Научная жизнь» собирается напечатать статью о мошенничестве в науке.
— Спасибо, — смеясь, сказал Остроградский. — К моим грехам только этого не хватало.
Лепестков посмотрел на его тонкое, темное лицо.
— Вы мало изменились, Анатолий Осипович. Другие торопятся, нервничают. А вы...
— И я тороплюсь. Так что же с газетой?
Лепестков рассказал.
— Ого, и Снегирева вспомнили? ^
— О нем-то, главным образом, и шел разговор.
— Любопытно, — сказал Остроградский. — Не напечатают.
— Я тоже думаю.
— Из-за меня, вот что жалко. Вы не должны были упоминать обо мне.
— Вот еще!
— Разумеется. Я еще не реабилитирован, а Снегирев тут, в сущности, ни при чем.
— Здравствуйте! — смеясь, сказал Лепестков.
— Впрочем, может быть, и при чем, но ведь это, в сущности, мелочь.
— Нет, не мелочь.
Они поужинали. Лепестков достал из шкафчика коньяк, Остроградский отказался, сославшись на сердцебиение. Лепестков выпил и прислушался: тихими вечерами в его комнате был слышен бой часов кремлевской башни. Пробило десять.
— Миша, а как вы попали в ВНИРО?
— Попросился — и взяли. Там спокойнее. Люди дела. Никто не лезет. Кроме того, там Проваторов.
— Хороший человек?
— Да.
— А как вообще?
— Как после тяжелого сна. Медленно приходят в себя. Но уже много молодежи.
— Так Лучинин — академик?
— Да. Знаете, как у нас! Но снегиревская компания держится прочно.
Они помолчали. Лепестков вспомнил, как он впервые, студентом второго курса, пришел к Остроградскому и не застал его дома. Ирина Павловна встретила его. Какие-то художники забежали, и начался длинный спор о живописи, в котором Лепестков ничего не понял. Остроградского все не было, но Ирина Павловна ничуть не беспокоилась, хотя давно прошло время, которое он назначил Лепесткову. Наконец он пришел, опоздав на полтора часа: заболтался с каким-то рыболовом, который понравился ему тем, что удил рыбу спиннингом с Москворецкого моста. Все было полно естественности и простоты — сама Ирина Павловна, разговоры об искусстве, толстые ломти сыра с хлебом за ужином, маленькая, серьезная дочка, тихо, наставительно поучавшая кукол...