Двум смертям не бывать
Шрифт:
Шерстобитов дотронулся до плеча комиссара, но не крикнул «Танки! К бою!», а тихонечко долго тряс его за плечо, пока тот не привстал с закрытыми глазами.
— Алексей! А, Алеша! Дид! Вставай, останешься в штабе. Я еду к Тышкевичу в третий полк. А потом к Подкорытову в первый. Говорят, немцы лезут, как с цени сорвались.
Комиссар, белокурый, худой, узкоплечий, привстал, ничегошеньки не понимая, посидел с полминуты лицом в ладони, как будто досматривал сон, потом поднял голову:
— Хорошо, Митрофаныч, иди!
Небритые его скулы темнели
— Только в пекло не лезь.
— Хорошо. Не полезу.
У крыльца командира дивизии ждали Венька Двойных и ординарец, держали заседланных лошадей. Шерстобитов вскочил на поджарого дончака Орлика; тот сперва чуть спружинил на задние ноги под тяжестью ноши, потом повернулся легко и привычно пошел на Черняеву слободу. Шерстобитов подумал и поправил коня, подтянув левый повод, — нет, сперва в первый полк, к Подкорытову. К Тышкевичу после.
Вокруг все пустынно белело — и небо, и поле, и лес, и недавние пепелища разрушенных деревень. Теперь немцы при отступлении не только сжигали деревни, но в бессилии злобы разрушали и основу основ обгорелых жилищ — толстостенные русские печи, бросая в них связки гранат. В эту ночь, истекающую тусклым, словно немытым, рассветом, и обломки обугленных кирпичей тоже были в снегу.
Впереди чуть придавленное облаками небо подрагивало, клубилось, возвещая невидимые за чертой горизонта пожары. Артиллерия у Подкорытова грохотала не переставая. Навстречу комдиву по дороге шли раненые, поддерживая друг друга, опираясь на приклады винтовок. Бинты были в кровавых расплывшихся пятнах.
— Что там? — спросил Шерстобитов, осаживая оробевшего Орлика.
— Головы не даст поднять, товарищ полковник, аж пыль над траншеями, ничего не видать!
— И чего он попер? — удивлялся солдат с забинтованными руками. — Тихо-тихо сидел. А сейчас ровно бешеный, с глузду.
Пожилой длинноусый боец с завязанным глазом пожаловался огорченно:
— Эх, товарищ полковник… До каких же это пор мы будем терпеть? Ни праведнику венца, ни грешнику конца! Это что же такое? — помотал головой, посоветовал Шерстобитову: — Вы, товарищ комдив, пешочком бы, без лошадки. Здесь, на взгорке, не дай бог заметит — убьет…
На востоке чуть брезжило, когда Шерстобитов под разрывами мин пробрался наконец на КП батальона Коровина, где разведчицу ждали и где не дождались ее. Серо-желтое, бурое зарево на западе слегка шевелилось, дышало, росло, то сжимаясь, а то разжимаясь, словно там занималась другая заря, поднималось другое, холодное, лживое солнце. И полковник поежился недовольно, подумав при этом угрюмо: «Это мне наказание. Я прощал себе что-то черное, нехорошее. А война не прощает. Перед ней нужно быть чистым, прозрачным, как стеклышко. А иначе расплата. Расплата за все…»
Почему-то он вдруг ужаснулся: что подумает Лида перед смертью о последней их встрече?.. Ей хорошего и припомнить, к сожалению, нечего.
За военное лето, военную осень и первую половину зимы
А к нему почему-то такие и льнули. Иногда с сожалением замечал за какой-нибудь самой бравой и ловкой: эта больше ничем уже не дорожит. Даже близкими. Даже собой. Ни о ком не заплачет. А иная, возможно, и заплакала бы, да оглянется: всюду только мужчины, суровые, неуклюжие люди; а она только женщина. Вот и тянется быть почти что мужчиной. А они, накипевшие, но не пролитые, горевые, женские слезы, огрубляют и женщину, не заплакавшую при всех, и того, кто находится рядом, и не сразу же зачерствевшего…
Глядя вдаль, на чернеющую кромку леса, Шерстобитов ушел на мгновение в глубь спрессованных временем воспоминаний, как уходят нырком в глубину прозрачной воды: все видать на песчаном, пронизанном солнцем, гофрированном волнами дне, каждый листик и камушек.
Великое множество отмелей и омутов на родной его, никому не известной речушке Листвянке, у села под названием Мокрая Чалка. Много заводей с тинистым дном и без дна, с берегами, поросшими купырями, кугой, остролистой осокой; бочагов, пробирающих до костей смертным холодом родников, сонных плесов, густо, слепо обметанных по краям водяною гречихой и ежеголовником.
В такие глубокие заводи и омута, в ледяные бочажки для купания лучше с берега не заходить, осторожно ступая по илу ногами, а подальше да побыстрей разбежаться — и прыгнуть с разбегу вниз головой, сложив узостью руки, чтобы там, в глубине безвоздушного мира, оттолкнуться каким-то звериным или рыбьим движением от воды и выплыть наверх, на зеленое водное зеркало. А потом бултыхаться уже и плескаться на разводье, среди блесток разросшегося рдеста и ниточек водокраса.
Вода в таких бочагах бывает и теплая, прогретая солнцем — но тогда она гуще, кофейного цвета от настоя на торфе, на корнях многих трав, на плавучих созвездиях белых лилий, — и холодная светлая, с короткими прочерками серебристых невинных пескариков.
Он припомнил такой бочажок, в белых лилиях, и прикрыл ладонью глаза, улыбаясь и в то же время нахмурясь: дочь объездчика, Анка. Тощеватая, черноглазая, с двумя косками на затылке. Не девчонка, а бес, сама сатана, со звонким голосом, с неуемной веселостью вечных выдумок, забавлявших и мучивших окружающих, в том числе и Степана.
Был июльский, безоблачный день, весь дымящийся от полдневного солнца. Анка сбросила с себя платье и скользнула в зеленую воду, забила ногами, плывя по-собачьи. А потом оглянулась и крикнула: «Степ! А ты-ы? Отчего не купаешься? Прыгай скорей!»