Двум смертям не бывать
Шрифт:
И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость; сколько масок, личин; сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь во веки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы! Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступится прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.
— Перед самой моей болезнью я видела его на углу бульвара. Он с какой-то
Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:
— Я не знаю: зачем это все? почему? Разве я вынуждала его лгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…
Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:
— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.
А когда выходит на улицу, думает: «Нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его самого первого чувства и первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная изворотливостью бесталанной души… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее: нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то, в жестокий момент, наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить».
Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, был волен теперь — и умел — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь.
На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать только прилетевшие с юга, грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал:
«Ну вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»
Он резко свернул у метро — и пошел назад, в клинику.
Сухая трава
В это утро на пляжных лежаках разговор шел о славе.
Каменистый берег с узкой полосой желтого песка, лилово-коричневые горы, увитые у подножия виноградниками, пропитанный солью воздух и это вечно колеблющееся, неугомонное, зеленоватое, с
Заспорившие все были люди пишущие. Потому-то мысль о славе, о бессмертии на фоне этих коричневых гор и движения синей воды никому не показалась случайной. И каждый подумал о ней с большой грустной силой.
Каждый верил, что слава придет и к нему. Но когда? И какая? Надолго ли? За увиденное и пересказанное или за непохожее ни на что, сотворенное вновь из морского прибоя и солнца?
Кто-то сказал:
— Не все же Пушкины. Надо кому-то и Баратынскими быть.
Другой заметил:
— Вообще, мечтать о славе — это пошло. О ней думают лишь несерьезные люди…
Он машинально начертил палкой на песке свою фамилию. Море слизнуло корявые буквы, как мальчишка в жаркий день слизывает мороженое.
Женщина в черном купальном костюме, пышноволосая, со вздернутым носиком и круглыми загорелыми плечами, раздельно и громко начала читать стихи:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле…
Как-то так случилось, что мы двое молчали: я и мой спутник, человек слишком мягкий и добрый, чтобы вступать в спор, где все спорящие не правы. Уже заходя в море, он заметил:
— И никто не вспомнил, что рядом могила человека, написавшего столько прекрасных книг! Чем спорить о славе — проехались бы к могиле. Уж кто-кто, а он и после смерти живет, как не жить любому из нас…
Отпуск наш приближался к концу.
С каким-то веселым ожесточением эти последние дни были отданы морю — до синей кожи в пупырышках. Закаты мы встречали на горном перевале, где остро пахло выжженными травами и далекие, сиреневые вершины, с пятнами серого снега, с зелеными, словно изъеденными плесенью боками, казались особенно красивыми в этот поздний вечерний час.
В траве стрекотали невидимые кузнечики. На осыпающих семена растениях все еще грелись разноцветные бабочки и белесые мотыльки. На тропинках, почти не пугаясь человека, дремали ящерицы: они тоже вели свой календарь, на котором осень желтыми красками отмечала последние теплые дни.
Медвяно и как-то глухо дышали татарники, а кисти винограда, разросшегося по крутым каменистым склонам, были сладки и пьянили воздух.
Отсюда, с перевала, открывался чудесный вид на оставленную внизу деревню с ее пыльными улицами в зарослях мальв, с золотым рогом месяца над черепичными крышами. Вдали, за бесчисленными каменьями, невнятно бормотало море, укладываясь на ночь на изрытом волнами своем ложе.
В эти часы осенних сумерек все становится таинственным, непонятным, и мы сами на фоне неприглашенной суровой природы казались себе дикарями, скифами, впервые вырвавшимися из плоских безжизненных степей к вечно живой, бунтующей влаге. Хотелось костров и заунывных песен над пеной прибоя, грохота и стука барабана. Хотелось увидеть на горизонте тот самый долгожданный парус, который нам всем возвестит об угаданных и исполненных желаниях, о неумирающей любви.
В этот день мы поднялись значительно раньше, чем всегда.