Дядя Ник и варьете
Шрифт:
— Теперь мое слово, — заявил дядя Ник, и в глазах его сверкнул торжествующий огонек. — И я знаю, что говорю. Ты, как и все прочие болваны, хоть и не высказываешь этого прямо, но тоже считаешь, что война будет как пикник — несколько месяцев помаршируют, покричат «ура!», помашут флагами, а затем с Германией будет покончено, и вы вернетесь домой героями — вся грудь в крестах!
— Я так не считаю…
— Нет, уж ты слушай, — кричал он, — и заруби себе на носу. Я не таков, как эти. Я бывал в Германии. Выступал в Берлине, Гамбурге, Мюнхене и Франкфурте; я все видел и все слышал. Я знаю немцев. У них такая военная машина, что рядом с ними вы все — как оловянные солдатики. Не уверен, возьмут ли они Париж, но зато уж точно знаю, что они устроят дьявольскую бойню. Несколько месяцев! Детский лепет. Эта война протянется не месяцы, а долгие годы — и с каждым годом она будет все страшней. Ты просишься в кровавую мясорубку, малыш. Ты говоришь, что в Америке будешь чувствовать себя отвратительно. Так вот, уверяю тебя, это — ничто в сравнении с тем, как ты будешь чувствовать себя здесь через год или два, если только
Такому тону было труднее противостоять, но решение мое было твердо.
— Простите, дядя, мне очень жаль, но…
— Ну и катись ко всем чертям! — закричал он и одним прыжком выскочил из комнаты.
Утром он повторил, что стоит мне сказать слово, и я смогу ехать с ним в Нью-Йорк. Я ответил, что очень бы хотел, но твердо решил идти в армию. Он сказал, что если я передумаю, то могу позвонить Джо Бознби. Он уезжал в Лондон, и я помог ему погрузить багаж. Когда все было сложено, мы несколько минут стояли молча, глядя друг на друга. На улице было тихо, утро было воскресное, теплое и сонное. Мы пожали друг другу руки, и я долго смотрел вслед его машине. Больше я никогда его не видел.
14
Так в субботу, 29 августа 1914 года, окончилась моя жизнь на сцене варьете. Надеюсь, мне поверят, если я скажу, что в понедельник, 31-го, я уже был в армии, в войсках Западного Йорка. Но чтобы дойти до высшей точки, до той решающей и волшебной минуты, которая, что бы ни говорили, кажется мне истинным концом этой повести, мне надо было провести в армии два месяца.
Мы с неделю спали в заброшенном здании скейттинг-ринга вместе с бродягами, которые по вечерам проскальзывали сюда, чтобы занять свободные койки, так что через несколько дней кругом кишели вши. Это было мое первое, но отнюдь не последнее знакомство со вшами, которых мы потом кормили в окопах. Затем нас перебросили в огромный лагерь в Серрее, где мы спали по двенадцати человек в одной палатке (из наших двенадцати через два года в живых осталось только трое). Пока стоял сухой и теплый сентябрь, палаточная жизнь была не так уж плоха, но во второй половине октября, когда дождь лил не переставая, существование наше стало жалким. Обмундирование нам выдали временное, из какого-то подобия синей саржи, причем фуражки линяли при каждом дожде. Мы выглядели — и чувствовали себя — как заключенные. С раннего утра до темноты мы знали только муштру да ругань, после чего тащились в столовую, где затевали шумные ссоры по пустякам, и до одурения накачивались пивом. Я готов был проявлять геройство, не страшился ни пуль, ни снарядов, ни даже кавалерийской атаки; но тюремная одежда, пиво, боль в спине, мокрые протекающие палатки — такого уговора не было. К концу октября моя жизнь с дядей Ником — в это время его и след простыл — вспоминалась как дивный, увы, уже мучительный сон. Теперь очутиться в одном из «Эмпайров», сидеть в плюшевом кресле и курить трубку — это была вершина роскошного, беспечного существования.
Среди гектаров палаток возвышалось одно-единственное настоящее здание — большой клуб для отдыха, где мы иногда смотрели кинофильмы или предавались развлечениям, к которым несколько месяцев назад я бы и близко не подошел. И вот однажды нам объявили, что в воскресенье, 25 октября, вечером приедут артисты из Вест-Эйда и специально для нас дадут концерт. Те, кто постарше, бывшие кадровые военные, решительно предпочли споры, анекдоты и пиво, но остальные, постояв под дождем в очереди, ворвались в зал, чтобы захватить места на скамейках, тянувшихся за рядами кресел, предназначенных для офицеров. А в самый конец еще до начала набилось сотни две-три неудачников, которым не досталось сидячих мест. Я считал, что мне повезло, так как удалось захватить место на скамейке, но на поверку все обернулось по-другому. Там было устроено нечто вроде эстрады с занавесом, был даже оркестр: фортепиано, две скрипки, контрабас, саксофон, трубы и ударные. Состав был случайный, но для нас после сигналов горна, грязи и мокрых палаток музыка эта звучала удивительно, она словно неслась откуда-то из давно утраченного мира радости и веселья. Мне показалось тогда, что именно музыка вернула меня обратно в наши «Эмпайры» и вызвала радостное волнение, которое пенилось и играло в душе, — я даже слегка презирал себя за то, что мне так мало нужно, чтобы обо всем позабыть и почувствовать себя счастливым, — но потом я понял, что ошибался, что и на этот раз, как и в другие решительные минуты моей жизни, то, чему суждено было случиться, заранее возвещало мне о своем приближении.
Заместитель нашего командира, майор в отставке, пожилой, но подтянутый и несказанно элегантный в глазах таких провинциалов, как мы, вышел перед занавесом и разъяснил, как нам повезло, как талантливы приехавшие артисты с Вест-Энда и как нам понравится их отменное представление. Офицеры зааплодировали, мы затопали ногами, а плотная толпа стоящих сзади засвистела. Не так-то просто было свистом выразить одновременно восторг, недоверие и насмешку, но нашим парням это удалось. Майор хотел было сказать что-то еще, — у него часто бывал такой вид, точно он хочет сказать что-то еще, — но раздумал и не спеша удалился. Тут снова заиграл оркестр под управлением молодого человека, у которого был такой вид, точно он дирижировал Лондонским симфоническим оркестром в Куинз-холле. Молодой человек, естественно, волновался, а я почему-то — еще больше, хотя и с куда меньшим основанием.
Так, мы слушали баритона и «Барабан Дрейка»;
Час, проведенный за дверью, когда в двух шагах то и дело появлялись патрульные, был одним из самых длинных в моей жизни. И в последующие пятьдесят лет, стоило мне войти в только что отстроенный дом или увидеть спиленные деревья, как запах с потрясающей ясностью восстанавливал в памяти этот бесконечный час за дверью черного хода.
А потом представление окончилось, и все произошло быстро и совершенно внезапно. В надежде увидеть девушек со двора вошли офицеры; другие офицеры шли им навстречу из коридора вместе с исполнителями; коридор сразу же наполнился людьми, дымом и шумом голосов. Я был в отчаянии. Нэнси могла теперь легко пройти незамеченной. Я вышел и попытался протолкнуться в коридор.
— Какого черта вы здесь?
— Простите, сэр, — пробормотал я. — У меня срочное сообщение для капитана Слокума.
Я протиснулся мимо офицеров, а тут впереди как раз очистили место, чтобы пропустить корпулентную королеву рэгтайма с нашим майором; как только эта великолепная пара продефилировала мимо, я сразу же ринулся в освободившееся пространство. В этот миг из-за поворота вышли два капитана, а между ними, без улыбки, серьезная, даже грустная, шла Нэнси.
Сердце мое заколотилось бешено, и, прежде чем я сообразил, что происходит, я услышал собственный выкрик:
— Нэнси! Нэнси!
Послушайте… — начал один из капитанов.
— Ох, постойте… — Нэнси остановилась и пристально посмотрела на меня, — я стоял мокрый, в синих потеках и в тюремной одежде.
— Нэнси, это я… Дик Хернкасл.
— Дик, Дик! — Она кинулась ко мне, целовала, плакала и смеялась одновременно.
— Видно, знакомые, — сказал один из капитанов.
— Точно, по солдату здесь быть не положено, — ответил другой.
— Да замолчите вы, — сказала Нэнси. Затем поглядела на меня, снова готовая засмеяться и заплакать. — О, Дик, дорогой, какой у тебя жуткий вид…
— Я знаю, знаю. И — к черту капитанов. Я люблю тебя.
— Я тоже люблю тебя.
Сказала так, словно это было навек. И так оно и было, и для нее, и для меня.
Эпилог Дж. Б. П
Несмотря на все мои протесты Хернкасл отказался добавить хоть слово, чтобы придать рассказу законченность, — иногда он бывает страшно упрям, — но согласился встретиться со мной для заключительного разговора. Это было несложно, так как я живу в Лондоне, а они с женой находились у дочери в Хемпстеде. Дочь их Энн Трайфорд была вдовой; она много лет провела на государственной службе и теперь работала помощником делопроизводителя в министерстве торговли. Вот все, что мне о ней известно, так как мы никогда не встречались. Ее дочь, Мэг Трайфорд, была студенткой факультета искусств и любимицей Хернкасла, о чем я знал еще до поездки в Хемпстед. Артрит мучил его теперь меньше, чем в Аскриге, он без особых усилий смог открыть мне дверь и провел наверх, в гостиную второго этажа. Там было красивое полукруглое окно, три ряда белых книжных полок, несколько цветных литографий Вийяра и Богляра, которые, по словам Хернкасла, он купил в Париже до войны по двадцать пять шиллингов за штуку (теперь каждой из них цена около семидесяти фунтов), и три его собственных акварели, которыми я полюбовался перед началом нашего разговора.