Дягимай
Шрифт:
— Странные вы оба. И ты, батя, и сын твой — Унте. — Стропус хотел было примоститься на замшелой скамейке, но, убедившись, что она сломана, передумал. — Будь ваша воля, вы бы все вокруг лесами засадили… весь край. Назад к праотцам, в древность. А ведь когда-то и впрямь здесь пущи шумели. Но люди выжгли их, чтобы землю для пахоты отвоевать. Отсюда, батя, если желаешь знать, и название нашей деревни — Дягимай… Погорелое, значит…
— Ученый ты… — промычал Гиринис.
— Что? — не понял Стропус.
— Говорю, ученый ты, а не знаешь, что человек сыт не хлебом единым.
— Гиринис, с той поры, когда тебя мать на свет родила, население Земли увеличилось почти в три раза.
— Ну и что? Все поместятся. Есть еще такие места, где десять верст пройди и человека не встретишь.
— В
— Пусть в другом месте люди и живут в твоей цивилизации. А нам-то здесь зачем фабрику за фабрикой городить? Человека на человека валить?
Стропус осуждающе замотал головой.
— Ну просто, батя, не верится, как ты мог таких детей воспитать: Даниелюса… Повиласа! Так сказать, маяки нашей жизни… Да и дочери у тебя не лыком шиты, у каждой по ордену. А если честно признаться, то твоей Юстине и до Героя Труда рукой подать… Откуда же ты, батя, такой взялся? Живешь вчерашним днем, не желаешь, как говорится, с жизнью в ногу шагать.
— Что до маяков, то не всем же светить, председатель. — Гиринис усмехнулся, но тут же спохватился: — А насчет Юстины — неужто ее какая-нибудь цацка на груди осчастливит? Жизнь, товарищ Стропус, такая штука: для нее одного ума мало, ей — душу подай!.. А у тебя, если речи твои послушать, не душа, а счетная машина.
Стропус рассмеялся. Слишком громко, неискренне, пытаясь скрыть раздражение. Но взгляд его был непроницаем. В округлых глазах стыли высокомерие и злость, которую нельзя было прикрыть улыбкой, холодным светом озарившей его широкое, чуть припухлое лицо.
Наконец подошли и «землемеры» — председатель ревизионной комиссии колхоза Ромас Ралис, приземистый, плечистый, багроволицый, словно ошпаренный, и руководитель Дягимайского отделения Альвидас Юодвалькис, долговязый, неуклюжий, в узкой, едва налезавшей на него нейлоновой куртке, из коротких рукавов которой торчали длинные жилистые руки.
— Здравствуй, отец, — они по очереди подали старому Гиринису руки.
— Покуда вроде бы еще здравствую, — пробормотал тот.
— Так как? — обратился Стропус к Ралису. — Сходятся концы с концами?
— В саду ровно сорок пять аров, — отозвался Юодвалькис. — Вместе с подворьем и тем местом, где березы и изба стояла, шестьдесят с копейками… Как раз для огорода. В прошлом году оттяпали мы для колхоза тот конец усадьбы… до самого пруда. Как будто в воду глядели…
— Это не совсем так, — поправил его Ралис. — Если оставить Стирте до прошлогодней борозды, то у него будет не шестьдесят, а шестьдесят три ара.
— Я же сказал: с копейками, — напомнил Юодвалькис.
— Три ара!.. Ничего себе копейки! — возмутился Стропус. — Придется колхозу запахать четырехметровую полосу через всю усадьбу!
— Взвешиваем, как сахар, — пробормотал Юодвалькис. — А ведь сюда входят и фундамент избы, и ямы, и прочее.
— Не скули. Техника, брат, причешет землю, как шерстку, — ни камней тебе, ни ямин, — успокоил его Стропус и повернулся к старому Гиринису, стоявшему в сторонке и не очень-то соображавшему, о чем они толкуют. — Отмерили мы, батя, Стиртам землю под огород, — добавил он с удовольствием. — Далековато от дома, но зато душе приятно. Как-никак отцовская усадьба… Как говорится, взаимная выгода: им пары, сад, а колхозной технике не надо будет время тратить, крутиться среди деревьев.
— Вы что, со всеми, кто с хуторов переселился, так?
— Нет. Только с теми, чьи усадьбы твой Унте объявил заповедниками, памятниками природы, — съязвил Стропус. — А что? Не нравится?
— Не знаю. — И он впился взглядом в Стропуса, по-прежнему глядевшего на старика с едва скрываемой усмешкой. — Все зависит от того, с каким ты чувством подходишь ко всему: с чистым сердцем, из желания сделать добро или помышляя только о собственной выгоде.
Стропус нетерпеливо махнул рукой:
— С тобой, батя, не столкуешься. Какая мне выгода от огородов? Зачем мне это, спрашивается? Для денег или для славы? Смех и грех… Неужели не ясно: все, что делаю, делаю только на благо колхозу. На благо всем. В том числе и тебе, Гиринис.
— Мне? Ты и дягимайские
— Не надо так близко принимать к сердцу, дядя, — сочувственно посоветовал Юодвалькис, положив старому Гиринису руку на плечо. — Мало ли что в жизни делается не так, как хочется, но стоит ли из-за этого живым в могилу лезть? Ты только глянь, какой нынче денек выдался! Что за воздух, что за птичьи трели! Ну прямо-таки рай земной, а не жизнь…
— Весна… — многозначительно вставил Ралис, с улыбкой глядя на верхушки елей, где перекрикивали друг друга скворцы.
— Самое лучшее время года, не так ли, дядя? — Захваченный ликованием пробуждающейся природы, Юодвалькис широко раскинул свои длинные руки, потянулся, аж суставы затрещали. — Все словно заново нарождается, продирает спросонья глаза, и человек словно другой… какой-то новый… Добрый… и более счастливый, что ли…
— Красотища, ничего не скажешь, — смягчился Гиринис, растроганный его словами. — Из всех времен года и мне весна более всего по душе. Как бы возносит над землей, оживляет… Весело, ладно. И в то же время какая-то печаль, потому что знать не дано: может, последний раз такое чудо зришь? И так каждый год, когда земля ото сна просыпается… Когда с юга первая птаха прилетает… Когда на солнцепеке набухают почки… когда проклюнется зелень озимых на полях, запах их так и щекочет ноздри. Так-то… И подумаешь: такие ли раньше были весны? Таким ли душистым был воздух? Так ли зеленели поля и леса? Так ли заливались пичуги? Как только зажмурюсь, прислушаюсь и всмотрюсь в ту пору — все передо мной как на ладони… Кажется, иду за плугом и пою себе. И пою не один, все поля от песен звенят; куда ни глянешь — пахари в одних рубахах. А там, в вышине, в сверкающем до ряби в глазах небе, тоже поют… Птицы! Так и ведем, тягаясь друг с другом, — небо и земля, и такая на сердце щемящая услада, что и плакать хочется, и смеяться. Счастливыми мы были. Так-то. И с богом не ссорились. Вот чего у нас не было, так спеси пустой, никто из нас и думать не смел, что он могущественней господа. Течет себе река мимо, ну и пусть течет на радость человеку, к удовольствию каждой живой твари, не будем ей мешать. Но разве такие жадюги, как ты, Стропус, стерпят? Вам подавай как можно больше пахотной землицы, вам подавай кусок хлеба потолще, словно вы с голоду мрете. Там, где куст зеленел, словно бритвой прошлись, болото в дренажные трубы загнали. И стала земля что твой блин — без красоты, без любви, словно женщина нелюбимая, годная только для того, чтобы детей плодить. А Скардупис!.. Бедный наш красавец Скардупис! Выпрямили реку, втиснули в каналы! Но и там, где старое русло, не река течет, а струйка, пущенная телком-однолетком. А бывало, разольется Скардупис, выйдет в паводок, ранней весной, из берегов — на версту все поля и луга зальет, даже смотреть страшно. Силища! У моста льды сгрудятся — и на дорогу! Луговица цвенькает, кричит в испуге над бескрайними просторами шуги. Вороны вопят над деревенскими гумнами как ошалелые. А уж петух надрывается, кукарекает без устали, куры кудахчут, греясь на солнышке, ворк, ворк… Гуси на подворье га-га… А мычанье коров, а блеянье овец, застоявшихся за зиму в хлеву! Дягимай с утра до ночи звенит всякими голосами: и птицы, и скотина, ни дать ни взять колокол, который раскачала чья-то невидимая рука и который, кажется, слушай, слушай, и не наслушаешься… Куда там! С прежними веснами нынешние ни за что не сравнишь!..
III
Солнце еще не встало, можно еще часок понежиться в теплой постели, но Андрюс Стропус уже потихоньку спускает ноги с двуспальной кровати, чтобы жену не разбудить. Нет у него привычки валяться под одеялом, когда он бодрствует. Такую роскошь могут себе позволить только лодыри, они ничего путного в жизни не добьются.
— Уходишь уже, Андрюлька?
— Пора… — Стропус недоволен, что жена его, Габриеле, тоже проснулась и теперь задержит его без всякой надобности. — А ты спи, спи… Ведь в школу еще рано.