Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11
Шрифт:
Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. «Дженни, — говорю, — сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, — говорю, — чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов».
«Ладно, Маккриди», — говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил — сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. «Дженни, сказал я ей, как будто нарочно для этого вернулся, — ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?»
«Хорошо, Маккриди», — говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу
— Вот как, Дженни, — говорю. — Значит, четырех переправила сегодня?
— Да, — говорит, — всего четырех.
— Точно? — спрашиваю я.
— Точно, — говорит, — Маккриди.
Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?
Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: «Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?» Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом — где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.
«Нет, — сказал я себе. — Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов». Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. «Ты взяла бы с него шесть пенсов, — сказал я себе. — Тут, как ни кинь, деваться некуда». Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак — дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина — сам за себя, каждая женщина — тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан — ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех — ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки — им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? «Нет, — сказал я, — держите свое при себе, а мое останется при мне!» Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: «Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя». Но что же я мог сделать? Я — такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: «Тут тебе крышка, Маккриди». И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.
Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался — еле слышно — спеть себе свою любимую песенку:
Какое мне дело до вас до всех,
А вам до меня.
ПРОЩАНИЕ
Когда бродишь среди деревьев, на которых еще висят кое-где золотые листочки, и в воздухе стоит запах сухой бурой листвы, покрывающей землю, и сладковатый едкий запах костров, на которых сжигают опавший лист, а крадущиеся шаги собаки, ступающей по настилу из палых листьев, неотступно следуют за тобою, тогда вся эта красота, и прощальный бледный свет солнца, и грусть становятся почти невыносимы. Все это — словно печальное воплощение призрака, который является иногда даже самой трезвой душе, вопрошая: «Смерть — а что же потом?»
В такой день человеку ни в чем не найти прибежища. Что может его занимать в мире, где все бренно? Нельзя даже провести грань между благополучием и несчастьем, потому что все человеческие радости и страдания, богатство и бедность в этом шорохе мертвых листьев кажутся близнецами. Тусклый огонек жизни трепещет, готовый погаснуть и слиться с мраком.
В такой день одно утешение — небо; пусть даже человек с ужасающей ясностью чувствует, что оно никогда не разверзнется и не даст взору, потонувшему в этих далях, увидеть вершины вечности, — небо все же высокое, вольное, в нем есть какое-то подобие бессмертия, и, быть может, создано оно из того нетленного духа, который покидает тела умерших и облетевшие листья.
В такой день, когда любовь, как усталая птица, едва шевелит крыльями, хорошо остановиться и долго глядеть в небо. Неотвязные запахи, назойливый шорох перестают ненадолго тебя преследовать, потому что там, в вышине, все еще плавно движутся крылья Гармонии.
Вот в такой именно день в Кенсингтонском саду я увидел прощание двух несчастных. Они сидели рядом в сумрачной аллее каштанов, что ведет мимо памятника Спеку к озеру Серпентайн, — высокий, грузный мужчина с бородкой и бледная миниатюрная девушка. В них не было ничего примечательного: он на вид — деловой человек обычного типа, она, вероятней всего, гувернантка. И сидели они так неподвижно, говорили так тихо, что я совсем забыл о них. Это был один из тех дней, когда люди мало интересуют друг друга. Неожиданно я заметил, что они уже не сидят, а стоят у скамейки. Полускрытые стволом каштана, чьи широкие листья так были похожи на протянутые к бледному солнцу ладони, они стояли тесно, почти вплотную, не обращая внимания на то, что они не одни, и смотрели они друг на друга так, что у меня сжалось сердце. В глубине их глаз жизнь угасала, угасала так же неотвратимо, как умирают осенью сухие листья. Вся их нехитрая история словно открылась мне вдруг, я понял ясно, что это — последнее свидание. Какая-то роковая сила разлучала их, и, хоть они и не признавались в том, каждый знал, что это навсегда.
— А ты будешь писать мне?
— И когда я вернусь…
Но говорилось это так, что я почувствовал: никакие слова уже не имеют значения для этих людей, потерявших надежду и пытающихся только утешить друг друга.
Из разговора можно было понять, что они не муж и жена, но по тому, как они смотрели, как касались друг друга, видно было, что это прощаются люди, которые были любовниками. Каждый их взгляд, каждое прикосновение были полны страсти, трепетной, живой. У девушки на груди висел золотой крестик, и во время их разговора неловкие пальцы мужчины играли этим крестиком, теребили его, видимо, совершенно бессознательно. На шее у нее была еще узенькая пунцовая бархотка, и когда он поглаживал ее, глаза девушки, голубые, как цветы льна, темнели, словно от глубокого наслаждения. В ее лице, обращенном к нему, было что-то неанглийское: высокие скулы, пепельные волосы, и было оно бледно белизной чуть привядшего цветка; руки ее, ни на минуту не находя покоя, все теребили и поглаживали его рукав, а голос так же безостановочно и торопливо шептал что-то с легким иностранным акцентом. А он, этот грузный мужчина… странно было видеть, как трепетало и подергивалось его лицо, казалось, маска плоти силится удержать рвущиеся наружу сокровенные и дорогие для него и для нее воспоминания.
Только что-то неумолимое, роковое могло разъединить их в полном расцвете страсти; или, может быть, то была лишь одна из тех печальных историй, когда жестокие братья — Деньги и Репутация — вмешиваются и попирают любовь?
Трудно сказать, что сильней выражалось на этих лицах, почти касавшихся друг друга: жалость к себе или жалость к другому сердцу, которое должно было осиротеть так скоро, лишиться своей маленькой доли бессмертия.
И тут, даже не оглянувшись, чтобы убедиться, что никто не смотрит, они прильнули друг к другу. Они понимали: на улице или на станции это будет уже невозможно, а здесь, в уединении, под деревьями, так хорошо знавшими, что такое прощание, здесь, где никто не мог их видеть, кроме равнодушного незнакомца и спаньеля, ворошившего остреньким черным носом мертвые листья, можно было еще раз попытаться забыть.
Пусть их печальная история была банальна, быть может, не совсем пристойна в глазах света — они, стоя так вот, прижавшись друг к другу, любя и прощаясь со своей любовью, казались символом этого осеннего, уже дышавшего смертью дня, такого дня, когда, кажется, все в природе любит и все расстается с любовью, переходя в небытие. Ни одна скульптура во всем Кенсингтонском саду не сравнилась бы с этой темной печальной группой слившимися в объятии людьми, которые в последнюю минуту пытались задушить горе сомкнутыми в поцелуе губами.