Джон Рид
Шрифт:
Джек был просто потрясен, до чего эффективно подействовало на молодого человека чрезмерно усердное чтение газет.
Через несколько дней Джек снова встретил земляка — на вокзале. Фрэнк совал в руки плачущей девушке-румынке несколько смятых кредиток и явно спешил поскорее от нее избавиться. Он девять месяцев жил с этой девушкой, как с женой («ходить по проституткам — опасно»), кормил ее и одевал, как кормил бы кошку или собаку, и все это время считал существом низшего сорта, обычной постельной принадлежностью.
Под впечатлением этих двух
В Бухаресте пути друзей должны были разминуться. Рид собирался съездить в Турцию, куда Робинсону, как британскому подданному, ход был закрыт.
Константинополь встретил Рида ослепительно палящим солнцем, гомоном многоязыкой толпы, пронзительными выкриками уличных торговцев, лаем и визгом бесчисленного множества бродячих собак, почитавшихся в Турции как священные животные.
Едва Джек вышел с вокзала, как на него накинулась крикливая ватага носильщиков самого разбойничьего вида. Они бесцеремонно хватали его чемоданы, тянули за рукава, во все горло понося соперников. Махнув рукой на все, Джек положился на самого энергичного зазывалу, который и доставил его в отель.
Утром портье почтительно обратился к Риду:
— Экселенц, тайная полиция спрашивала о вас. Не желаете ли указать, какие сведения ей дать?
Турецкие власти отнеслись к Джеку с гораздо большей любезностью, чем русские, но попытка добиться от них разрешения для поездки на фронт окончилась столь же безуспешно.
Две недели подряд чиновники различных ведомств с церемонной восточной вежливостью переадресовывали Рида из военного министерства в министерство иностранных дел, из министерства иностранных дел в бюро прессы, из бюро прессы в департамент полиции, из департамента полиции снова в военное министерство. И всюду ему задавали тысячу хитроумных вопросов и просили представить тысячу различных документов.
Кончилось все тем, что без объяснения причин Риду предложили немедленно покинуть Великую Порту.
На границе с Болгарией Рида высадили из поезда: болгарские пограничники нашли, что у него не в порядке паспорт, и потребовали, чтобы он вернулся в Константинополь.
Это уже было слишком!
Рид выждал на перроне, пока поезд не тронулся, и вспрыгнул на ходу на подножку последнего вагона. Всю ночь до Софии он ехал «зайцем», используя богатейший опыт американских «хобо» — неунывающих поездных бродяг. Он прятался от кондукторов в туалетах, отсиживался в тамбурах и на крышах вагонов.
В Софии Рид снова встретился с Робинсоном, и они оба стали свидетелями того, как царь и немецкая дипломатия втянули Болгарию в войну на стороне центральных держав. Семь из тринадцати политических партий страны, представляющих большинство населения, требовали созыва парламента. Но царь и правительство одним росчерком пера превратили нацию в армию и ввергли ее в истребительное братоубийство.
Оставаться в Софии было невозможно. Рид и Робинсон уехали в Сербию, оттуда — в Салоники,
Поездка по Восточной Европе вместо намеченных трех месяцев затянулась на семь. По иронии судьбы Рид не стал свидетелем ни одного из тех событий, ради описания которых его командировали. Но не жалел об этом. Лично ему не нужно было ни вступление Италии в войну, ни сражение за Дарданеллы, ни наступление русской армии. Все, что он увидел на Востоке, лишь подтвердило вывод, к которому Рид пришел еще на Западе: «Это не наша война».
ПОЧТИ ТРИДЦАТЬ
Работа для «Метрополитен» имела одно большое достоинство, она хорошо оплачивалась. В Нью-Йорке Рид получил сразу столько денег, сколько он не держал в руках за всю свою жизнь — ни до, ни после.
Первым делом он послал несколько сот долларов в Портленд. Наследство после смерти отца было к этому времени опутано многочисленными долгами, и мать еле-еле сводила концы с концами. Джек и сам собирался поехать в Портленд, но сначала он должен был закончить многочисленные очерки и статьи.
В Нью-Йорке он быстро почувствовал, что за эти семь месяцев милитаризм и шовинизм расцвели пышным цветом, что Америка еще на несколько шагов продвинулась к войне.
Однажды, выгадав свободный вечер, Джон выступил с лекцией в Гарвардском клубе. По крайней мере половину присутствовавших он знал лично еще по университету и рассчитывал поэтому если не на полное понимание, то хотя бы на теплый прием.
Лишь только Рид стал с жаром рассказывать о подлинном лице войны, о страданиях народов, как сразу уловил сарказм и настороженность. Он почувствовал, как в нем просыпается паев, и, чтобы расшевелить этих самоуверенных снобов, проткнуть их толстую шкуру, стал выкладывать всю правду о войне, описывать ужас сражений, стоны раненых, смрад незахороненных трупов. Все его усилия были напрасны. На лицах слушателей не отразилось никакого доброго чувства — только скука, скептицизм, ирония.
Рид ушел из клуба расстроенный и злой.
Через несколько дней жизнь устроила Риду один из тех непостижимых номеров, на которые она великая мастерица: ему предложили выступить перед заключенными знаменитой нью-йоркской тюрьмы Синг-Синг.
В первую секунду Джон растерялся, когда при его явлении на трибуне несколько сот человек, как на пружинах, вскочили со своих мест. В глазах замелькало от полосатых курток. Потом по чьей-то команде все так же внезапно сели, словно упали на отполированные до блеска, грубые деревянные скамьи. В зале было очень тихо, но со всех сторон чуть слышно доносились едва различимые странные звуки. Оправившись от смущения, Рид сообразил, что это клацают при малейшем движении тела ножные кандалы.