Джули отрешённый
Шрифт:
– Вот этот большой провал между черными клавишами.
– А я почем знаю? – сказал я. – Просто уж так устроено.
– Почему черных клавиш меньше, чем белых? – допытывался он.
– Не знаю, Джули, – сказал я, пожав плечами. – Просто такое устройство. – Ответить вразумительней я не умел.
Объяснение мое явно его не удовлетворило, и даже тогда я почувствовал: между тем, что он хотел знать, и тем, что я в силах ему объяснить, – глубокая пропасть. Несколько месяцев спустя я, наконец, уговорил Джули зайти к нам домой (я к нему ходил, он же к нам никогда), и удалось мне это только потому, что я пообещал показать ему наше пианино. Я сел, спотыкаясь, сыграл простенькое упражнение для пяти пальцев и сразу почувствовал:
Холодным, отчужденным взглядом Джули словно воздвиг стену между собой и этими звуками, он просто не желал их слышать. И это я тоже понял сразу – ему незачем начинать, спотыкаясь на самых первых ступеньках, как учили музыке меня. Общепринятое нудное, слепое повторение гаммы за гаммой – совсем не то, что зачарованные поиски той сложности, которая и есть музыка. Он просто хотел узнать, что значит то или иное сочетание нот, как оно возникает и что порождает.
Вот и все, что я могу сказать об отношении Джули к музыке в ту пору. Вероятно, знай я до тонкости все пути, которыми Джули шел к познанию музыки, я бы непременно раскрыл их, ведь это очень важно для того, что я хочу о нем рассказать. Точно пушкинский Сальери, он воистину поверял гармонию алгеброй, которая известна была ему одному, и если так ведет прирожденного музыканта его дар, то именно так и шел Джули.
– Как это назвать, если все меняется? – спросил он однажды, когда мы сидели на поленнице.
– Если что меняется?
– Ну, начинает звучать по-другому, – нетерпеливо пояснил он. – Переходит из одной высоты в другую, вверх или вниз. Все звуки сдвигаются и…
– Не пойму, про что ты, – тупо отвечал я.
– Если получается вот так! – сердито крикнул он и взял несколько причудливых аккордов.
В ту пору, в тринадцать лет, вопрос его был мне не по зубам, но со временем до меня дошло, чего он добивался: он хотел, чтоб я объяснил ему переход из мажорного ключа в минорный. А так как я не мог ни понять его, ни объяснить, Джули махнул на меня рукой.
К сожалению, наглухо закрытые двери его духовной жизни помешали ему изучить общепринятое нотное письмо. С самого начала он придумал собственную систему записи, впрочем, она не осталась неизменной. Но первый способ, который я видел, был и примитивен и вместе с тем поразителен. Джули садился на корточки возле поленницы, брал палку и с завидной быстротой рисовал на песке всю фортепианную клавиатуру, включая и черные клавиши, которые так его заинтересовали. Потом над нарисованными клавишами или под ними пальцем или палкой ставил какие-то условные значки – не для того, чтобы «играть» на фортепиано, но чтобы лучше разобраться в своих таинственных математических расчетах.
Весь этот школьный год, пока мы, остальные, играли в футбол, в крикет, плавали в речке или просто валяли дурака, он вот так часами просиживал на корточках перед своей песчаной клавиатурой. Но едва кто-нибудь из нас пытался заглянуть через его плечо или спросить, что он там такое рисует, Джули одним махом стирал клавиатуру и уходил прочь.
Глава 3
Если можно вообще назвать время, когда Джули стал меняться, то началось это на пасху в год его тринадцатилетия – возраст, когда, согласно Ветхому завету, мальчик достигает зрелости и его торжественно посвящают в мужчины. Джули окрестил (или – на их евангелический лад – посвятил в мужчины) в нашей реке седовласый, серолицый евангелист, доктор Уинстон Хоумз, – он разъезжал взад и вперед по берегам нашей реки и с пылом насаждал евангелическую веру в городах и селениях. В Сент-Хелене он появлялся раза три-четыре в год.
Я уже знал его – он всегда останавливался в доме Джули. Но стоило ему неожиданно появиться, и я приходил в замешательство, потому что обычная отрешенность Джули удесятерялась, и он наглухо замыкался в себе. Доктор Хоумз обычно подходил к нам, когда мы сидели на поленнице за домом миссис Кристо. Он надвигался по песчаной дорожке, точно грозная черно-белая тень (был он высок – ростом шесть футов три дюйма), и еще издали своим трубным гласом принимался вопрошать Джули, тверды ли его нравственные устои, хранит ли он в душе своей образ Христа? Блюдет ли чистоту духа? Помогает ли матери исполняться радости пред господом нашим?
Джули не произносил в ответ ни слова. Просто вставал и молча шел за доктором Хоумзом в дом: не хотел передо мной срамиться, отвечая на его вопросы. Я вообще ни разу не слышал, чтоб он разговаривал с доктором Хоумзом, хотя, появляясь в доме миссис Кристо, тот становился хозяином в делах мирских и духовных.
В тот день Хоумз, как обычно, приехал в Сент-Хелен поездом из Ноя в черном, выцветшем и пропыленном костюме, с зеленым саквояжем и прикрепленной к нему ремнями парусиновой флягой. Вид такой, будто он только что с опасностью для жизни выбрался из безводной пустыни. Даже фляга наводила на мысль о долгом и трудном пути. Мне всегда так и представлялось: суровый, мучимый жаждой, он идет широким шагом, он вечно в пути, и это почему-то дает ему право, появляясь и исчезая, нарушать равновесие всех и вся.
На этот раз ежегодное религиозное бдение он устроил на территории сельскохозяйственной выставки, и там собрались все адвентисты и евангелисты нашей Прибрежной округи (а их были сотни). Я тоже хотел пойти посмотреть, чем они там занимаются, но отец мне запретил.
– Туда ходят либо чтобы делать то же, что они, либо чтобы насмехаться над ними, – резко сказал отец, – а я строго-настрого запрещаю тебе и то и другое.
И вот мы, десяток мальчишек, бродим вокруг высокого деревянного забора выставки и стараемся сквозь щели разглядеть, что же там происходит. Оттуда слышались все больше песнопения, иногда крики, даже смех, там славили Иисуса, взывали к Иисусу, возлюбленному спасителю. Чаще всего мерно, ритмично хлопали в ладоши. Настроение этих людей как-то передалось и нам – и мы ждали чего-то затаив дыхание, словно чувствовали: предстоит еще что-то,- а предстояло, и вправду, многое.
Отворились огромные ворота, и евангелисты с горящими взорами вышли стройными рядами, точно средневековая армия на марше. Впереди выступал доктор Хоумз, в правой руке у него было Евангелие, в левой – длинный посох. За ним следовали три открытые повозки, в каждую запряжена четверка отличных шайрских тяжеловозов. На каждой повозке по две скамьи, и на них по десятку грешников: их везли к реке, чтоб погрузить в воду и окрестить. Они были уже закутаны в белые простыни, в которых войдут в реку, а за ними пешком шли остальные евангелисты и адвентисты. На последней повозке, принадлежащей мистеру Йоу, сидели восемь взрослых и четверо ребят из нашего города, и на одной скамье с краю я увидел Джули. Вернее, только лицо Джули, широко распахнутые глаза и дрожащие губы. Все остальное скрывала простыня.
– Вон Джули! – удивленно выкрикнул кто-то.
Мы все расхохотались.
– Они его утопят! – заорал Боб Бентли. – Джули! Ты ж не умеешь плавать. Тебя утопят…
Джули даже не поглядел в нашу сторону. А я тогда как раз читал Рафаэля Сабатини, и потому мне казалось, Джули везут на казнь, и, похоже, так чувствовал и сам Джули.
– Джули! – крикнул Джеки Питерс. – Нравится тебе в этой простыне?
Раздалось еще несколько не слишком деликатных шуточек, а впрочем, никто и не думал этими выкриками обидеть Джули: ведь все мы знали его способность не замечать, в какой он попал переплет. Но я чувствовал: на этот раз он жестоко страдает – и ничего кричать не стал, хотя вместе со всеми следовал за процессией, когда под градом насмешек она двигалась по городу. Я так остро ощущал страдания Джули, что сперва даже не заметил его матери.