Единственное число любви
Шрифт:
— Травянистых, — сурово поправил меня старичок. — И не «в», а «у». Нету у нас вашего Гавриила, разве не видно?
— Да, но, может быть…
— Не может. Уехавши он, в Святогорье, по вызову.
— Да не по вызову, а сам давно хотел, — перебил уже окончательно маргинальный субъект в конькобежной шапочке — мечте пятидесятых.
— В какое Святогорье? — не поняла я, и мое непонимание весьма оживило всех «у травянистых».
— В какое-какое! В настоящее! — огрызнулся старичок и тихо буркнул себе под нос: — Ganz dorthin! — И на меня поглядели старчески ясные, голубоватые глаза пастора Вильгельма.
— И когда вернется? — испуганно спросила я, ибо помощи теперь
— А как все зальет да пропитает, так и вернется.
Продолжать было бессмысленно. Я повернулась к двери.
— Подождите, — остановил меня более нормальный голос. — Так вы ищете Гавриила Петровича? Он вчера уехал в командировку в Тригорское и будет там, вероятно, до начала сентября.
— Спасибо. Тогда вы, может быть, скажете и что здесь происходит? И где же букшбом, который обещали привезти? — не удержалась я, но дверь уже захлопнулась, и умиротворенные голоса вновь забубнили про Авги и Автоною.
8
Разумеется, в тот же вечер я сказала Владиславу, что хочу поехать в Пушкинские Горы, где и в самом деле еще никогда не была.
— Неужели ты полагаешь, что можно всерьез воспринимать эти места после того, что натворили там Гейченко и Довлатов? — усмехнулся он.
— А что, невозможно?
— Думаю, что тебе — нет. Тем более сейчас, когда туристов там больше, чем деревьев в лесу. И каких туристов! Довлатовщина в полный рост. Впрочем, до конференции у меня есть пара свободных дней, поедем. Палатка еще жива.
Это было неслыханной удачей: за три года жизни с Владиславом мы не ездили никуда, и я даже не представляла, что у него может быть палатка; видеть его иначе, чем в академическом пиджаке или обнаженным, казалось невозможным. Но и в старом спортивном костюме он выглядел как денди. И это сочетание гордого лица и посекшегося искусственного шелка на рукавах всю дорогу отчаянно возбуждало меня, заставляя то так, то этак касаться его узких бедер до тех пор, пока на последнем переезде он до боли не вывернул мне пальцы.
— Разве ты не понимаешь, с чем играешь?!
Я не понимала, но остановилась. Будучи младше Владислава на десять лет, я всегда предполагала за его словами какие-то тайные, недоступные мне смыслы, которые могли быть понятны только людям его поколения, а главное — того круга, что навсегда остался для меня загадкой, круга театрально-университетских юношей конца шестидесятых с их удивительным переплетением веры и цинизма. И я боялась этих смыслов.
Мы разбили палатку на заболоченном берегу Сороти как раз напротив тригорского парка. Обезумевший от свободы и запахов Амур то исчезал, то появлялся, несколько растерянный, но преисполненный сознанием каких-то своих побед. Однако вскоре его набеги стали короче, а растерянность очевидней. Над нами повисла раскаленная багровая луна, и пес все ближе придвигался ко мне, опасливо и недоуменно поглядывая на небо. Желая ободрить его, я сделала несколько шагов к берегу и остолбенела: снизу неуловимо и неумолимо наползал туман. Он шел, как печенежское войско, неслышно окружая нас непроницаемой слепой стеной, неотвратимо стягиваясь тугой петлей. Тогда в испуге, уже сама цепляясь за поднявшийся загривок собаки, я оглянулась — но и сзади не было спасения от молочно-сизых клочьев, таившихся за каждым стволом, за каждым кустом…
— Иди сюда, — севшим голосом позвала я, и Владислав вышел из палатки в какой-то немыслимо длинной белой рубахе, доходившей почти до его прекрасно вылепленных коленей.
Он приближался к нам медленно и беззвучно, словно греческий бог, решивший осчастливить простых смертных. Он
Утро, несмотря на вчерашнюю красную луну, было светлым и теплым, лишь над водой как напоминание курился мутноватый дымок. В извинение своей минувшей слабости Амур уже умудрился поймать и преподнести мне жирную полевку, а Владислав, к моему удивлению, оставил ее у входа в палатку и сам предложил побродить поодиночке, где вздумается, взяв пса с собой.
— Пушкинские прелести меня давно не трогают, — усмехнулся он, — а вот пройтись по лесу с собакой — наслаждение забытое.
И мы разошлись по разные стороны реки.
Конечно, после Довлатова осматривать заповедник с возвышенными чувствами невозможно, тем более что бессмертные типы восторженного идиотизма постоянно подтверждают горькую правоту хозяина «ундервуда». Через четверть часа после того, как я вышла на «дорогу, размытую дождями», о чем в жарком сухом августе громко кричали аж три надписи, на мой вопрос, попаду ли я этой дорогой к дому, всклокоченное существо неопределенного пола закатило глаза и театральным шепотом уточнило:
— К дому Поэта?!
— Нет, управляющего, — буркнула я и убежала вперед, дабы не смущать святой веры… в неведомое.
Михайловское походило скорей на добропорядочное бюргерское хозяйство где-нибудь в Швабии, чем на одно из богатейших имений Псковщины, приведенное сначала Сергеем Львовичем, а потом и его сыном в убогое поместьишко с обветшалыми крышами и ленивой дворней. Отстраниться от этой аккуратненькой черепички, затейливых цветиков и пейзанских тынчиков можно было, лишь встав спиной к дому и поглядев на реку, единственно настоящую в своем равнодушии. Уходя, я с тайным злорадством украла из-за забора — на сей раз весьма недекоративного — недозрелое пушкинское яблочко и с тем же злорадством выбросила его едва надкушенным в ганнибаловский пруд, впрочем по-настоящему жутковатый. Над Ганнибалом, видимо, тряслись меньше, что явно шло лишь на пользу. Петровское оказалось еще на реставрации, и я отправилась в Тригорское, с ужасом ожидая и там увидеть нечто бутафорски постыдное.
На удивление там все оказалось живее, и даже бойкая торговля открытками с «зайцем, перебежавшим дорогу Пушкину», в общем-то не испортила картины. Я прошлась по парку, удивляясь его нелепости и поглядывая по сторонам в надежде увидеть Гавриила, выслушивающего деревья. Спрашивать о нем у чужих мне не хотелось. Но его нигде не было: ни под елями, ни за банькой, ни даже у векового дуба. И вся эта поездка вдруг показалась мне дурацкой детской затеей, и сразу же захотелось обратно, поскольку окружающая природа выглядела ничуть не более живой, чем в городе, скучной попыткой установить внешние человеческие правила.