Единственное число любви
Шрифт:
— Да. Потому что это единственная возможность страстью исполнить долг. Иди сюда. — И он жестом показал мне, что надо обогнуть дом.
Я перешагнула полосу тени, косо падавшей от островерхой крыши, и невольно отшатнулась. Но юноша уже крепко держал меня за руку прохладными тонкими пальцами. На поляне по-весеннему прозрачного леса бушевали цветы, но не те, чьи названия настолько Стерлись на наших устах, что мы уже не осознаем их сути, а неприрученные дети природы. На невысоких голых прутьях пенилось сиренью волчье лыко, ковыляли на мохнатых ножках лиловые колокольцы ядовитой сон-травы, медуница на глазах менялась от красного к почти синему, а упрямые кожистые листья выталкивали наверх зеленовато-желтые снаружи и темно-вишневые внутри цветы копытня.
И над этими дышащими первозданной мощью растениями вдруг с востока взошел месяц,
И все названия стали мне известны, и все законы понятны, и все веления доступны.
И тогда свет над поляной стал серым, словно присыпанным пеплом, и волчье лыко сизой пеной уже слетало с оскаленных лошадиных морд. Пронзительно завыли трубы, заволновались травы, заметались рыжие языки горицвета, и метелки хохлаток закурились все тем же чудовищно-сладким, сводящим с ума запахом.
Прохладные пальцы стали горячими, и я открыла глаза, чтобы увидеть, как нежным румянцем залилось лицо, в котором — я уже не сомневалась — явственно проступили тонкие черты семисотлетнего дворянства.
Я хотела поднять руку, чтобы коснуться и проверить… Но не успела — юноша легкими стопами шагнул в живое горячее буйство, и его светлые прямые волосы стали плавно подниматься от идущего снизу смертельного жара. Откуда-то из глубины леса послышалось однообразное и тревожное «рюю… рюю… рюю…» зяблика, неожиданно закончившееся лихим «тиу», и юноша начал медленно клониться в жгучие травы.
А спустя минуту пеночка уже выводила над густыми пустынными снегами свое печальное «фиу-фию», и лишь пять розоватых пятен на запястье говорили о том, что кто-то действительно только что держал меня за руку…
Амура я так и не нашла.
14
Я вернулась в город в апреле и обнаружила идеально убранную, но покрытую пылью квартиру и узкий лист бумаги на письменном столе, сообщавший, что Владислав уехал на год в Германию, чтобы закончить свою книгу о Достоевском и, как он выразился, «не только поверить теорией практику, но и обрести веру».
С исчезновением Амура прекратились мои прогулки, со смертью Никласа — долг, с отъездом Владислава — страсть. Старый мир лежал в руинах, ставших уже почти экспонатами, и, бродя среди них, я испытывала лишь праздное любопытство. Я просто впитывала в себя впечатления жизни, как растение впитывает соки земли, а вокруг тайно и буйно цвела поляна далекого северного леса. И у изголовья всегда лежала книга с серебряной вязью.
Но в мае, когда деревья и кусты только-только начали покрываться листвой и разноцветье еще не успело вытеснить непорочную белизну первых цветов, всегда преобладающих по весне, поскольку именно белое больше всего привлекает к себе оплодотворяющих обитателей леса в нежных весенних сумерках, я решилась бросить спасительные костыли города.
В пустой Александрии пахло ветром, стлавшийся под ногами дым сжигаемых листьев завивался вокруг полуразрушенных памятников и густым молоком огибал холмы, на которых после его теплых объятий появлялись голубые перелески. Я шла за длинными шлейфами дыма, закрывавшими щиколотки, и на одном из откосов склонилась над едва показавшимся ростком: два почти прозрачных, почти бесцветных листочка охватывали туго сжатый бутон, образуя острую стрелку, пробившуюся сквозь всю толщу наслоений лета, осени и зимы. Внезапно холм вспыхнул, озаренный прорвавшимся сквозь туман солнцем, и, подняв голову, я увидела перед собой памятник красного гранита, на котором золотилась готическая надпись:
САДОВНИК ЭРЛЕР
Мужу и другу
Я коснулась камня ладонью и в тот же миг где-то глубоко внутри себя ощутила сгусток победившей жизни.
РАССКАЗЫ
КИЗИЛ
Заканчивалось далекое лето семидесятых. Уже рыжеющая яйла сползала
Мы приехали с мамой в Симеиз, где уже в снятой комнате нас должна была ждать ее приятельница с сыном. Несмотря на снобизм шестнадцати лет и специализированной школы, я с облегчением увидела, что комната оказалась огромным овальным залом с окнами в полстены, приятельница — вполне здоровой строгости теткой, а сын — очаровательным мальчишкой лет двенадцати, смуглым и гладким, как хорошая шоколадная конфета. Через день мы уже играли с ним в бадминтон, и он, сам сливаясь и даже не с ракеткой — с воланом, с ревностью ребенка постоянно указывал мне на все мои промахи. Утром, неизвестно зачем сунув мне в руку длиннопалую ладошку, он тащил меня вниз по мощеным улочкам, чтобы тайком от родителей выпить только что появившуюся тогда в заграничных маленьких бутылочках с красно-синей наклейкой пепси-колу. И приторная болотная жидкость щекотала наши губы, и рука его на обратном пути была горячей и липкой. В самую жару мы уходили в горы, где воровали виноград, и обрывками лоз он украшал мою выгоревшую непричесываемую днями голову и фотографировал, мучая длиннейшими выдержками. А когда здания начинали заплывать тягучей лиловой мглой, мы спешили в кино, срезая дорогу через туберкулезные санатории, и давились от смеха, изображая боязнь заразиться, для чего натягивали на головы полиэтиленовые пакеты. И наши бесплотные фигуры в белых инквизиторских колпаках бесшумно скользили до самого моря через дыры в заборах. Темной же южной ночью, когда я уходила в сад под единственный фонарь читать и перечитывать письма подруги, с которой нам в тот год открылись и юность, и дружба, он, рискуя быть наказанным, крался за мной. И я слышала за кустами айвы его серьезное детское дыхание. Мне было с ним хорошо. Его детскость подчеркивала мою взрослость, но в то же время тешили (хотя втайне — или немного смешили) жадные мальчишеские взгляды на белую полоску от старого купальника. У Борьки был только один недостаток — он боялся плавать. Не то чтобы не умел, а именно боялся. Но я прощала ему этот тяжкий для мальчика грех за ум, за воспитанность, за умение держаться достойно и большую часть времени проводила с ним на мелководье, без особого сожаления лишив себя удовольствия вдоволь поплавать.
Август становился все более спелым. Из слив ушла кислинка, а галька на пляже не остывала даже под утро. В тот день накупили кизила и весь долгий жаркий день варили варенье. И рты наши то и дело украшала розовая, кружевная, карнавальная пена. Прозрачным, быстро застывавшим на воздухе сиропом я рисовала масонские треугольники между Борькиными угловатыми лопатками и получала в ответ розы на щеках и плечах. Над горами собиралась гроза. Поздно вечером родители собрались на ночной сеанс в одном из санаториев, и мы остались одни в нашем стеклянном зале, к которому, как тать, исподволь подбирались темнота и дождь. Уже давно были пересказаны мной «Души чистилища», давно обсуждены одноклассники с обеих сторон, и даже перспектива пробраться завтра на выставку раковин без билетов, а гроза, которую мы так хотели дождаться, так и не начиналась.
Я вздохнула и, махнув простыней, перебралась в другой угол кровати. Полотняная белизна полоснула по сумраку, словно зарница. И тут же раздался тихий Борькин голос. Он вообще умел говорить негромко.
— Помнишь, у Твена судят какую-то нищенку за то, что она вызвала бурю? Может, давай попробуем?
Я немного смутилась, услышав такое из полудетских губ, но быстро сообразила, что из других губ это и вообще вряд ли услышишь.
— Подобное вызывается подобным, — уже смелее заявил Борька и спрыгнул на пол, отчего простыня, окутывавшая его худые плечи, вздулась плащом, как у какого-нибудь тамплиера. — Сначала надо создать ветер. — И с этими словами он ринулся вокруг стола, занимавшего треть зала, с каждой секундой все больше напоминая уже не рыцаря, а его коня — так уверенно и быстро мелькали передо мной Борькины загорелые ноги, еще с детской округлостью коленок, но с уже по-юношески вытянувшимися бедрами. — Ну, что же ты? — едва не с обидой выдохнул он, в очередной раз пробегая мимо меня и обдавая веселым запахом просоленного морем тела. — Давай!