Его глаза
Шрифт:
Медленно поднялись его ресницы, и взгляд был блуждающий и полный тоски. На губах, запекшихся от острого возбуждения и вина, точно осела горечь. И всегда спокойный и уверенный голос зазвучал напряжено и глуховато, гипнотизируя слушающих.
Что это было: фантазия, сказка, стихи или проза, тоска одинокого сердца или хмельные грезы наркотика, который почти бессознательно бредит тайнами, обыкновенно запечатанными в глубоких уголках души?
Он всегда импровизировал опьяневший, среди охмелевших и, может быть, им только казалось, что все это необычайно прекрасно. По крайней мере, часто потом, стараясь восстановить
Никому не приходило в голову записывать этот бред. Может быть, именно потому, что не хотелось лишиться одного из сладких очарований, превратить в пустую, мертвую ложь не только то, что жило в опьяненной душе поэта, но и в них самих. Страшно было творческую тайну, общую для всех них, стареющихся, неудовлетворенных и тоскующих, превратить в скелет, который мог лишь внушить скуку и смущение.
И сам поэт на другой день почти не помнил того, что творил. Ему случалось не раз сочинять стихи во сне, и сознавая, что это сон, он в то же время напрягал все силы, чтобы закрепить эти стихи в памяти, но это никогда не удавалось. Проснувшись, он еще ощущал в себе след их музыки, но образы и слова разлетались как птицы, которым пробуждение открывало дверь из клетки.
Дружинин кончил свою импровизацию, и пока звуки музыки, как осыпающаяся на гроб земля, как бы хоронили что-то заживо опущенное в могилу, он стоял, стиснув зубы, опустив ресницы.
Лицо его вытянулось, осунулось, и на гладком, правильном лбу выступил пот.
Даллас поднес ему стакан с вином, и он жадно прильнул к нему губами и стал с наслаждением цедить холодную струю сквозь зубы, пока бокал не опустел.
IV
Когда в следующий четверг художники собрались для обычной предобеденной прогулки, они встретили на условленном месте Стрельникова и Ларочку. Это несколько удивило их: почему-то не ждали, что он после того вечера снова приведет ее.
Как бы оправдываясь перед ними, Стрельников полушутливо сказал:
— Нет, вы только подумайте, господа; вы так понравились Ларочке, что она меня упросила взять ее нынче в нашу компанию, хотя бы лишь на прогулку. Только с этим условием и согласилась мне позировать для портрета.
Девушка застенчиво поеживалась, улыбалась и почти умоляюще глядела на художника.
— Ну, да, я очень этого хотела, — чистосердечно созналась она. — Ведь я вам нисколько не помешаю. Правда?
И глаза ее почему-то обратились прежде всего на Дружинина, который с усиленным вниманием рассматривал новое приобретение Далласа: маленький складень шестнадцатого века с синей эмалью, ярко и свежо блестевшей в углублениях старой меди.
Стрельников так и загорелся при виде этой старины.
— Есть мена, — обратился он к Далласу, любуясь иконкой.
— Что у тебя? — спросил Даллас. — Хвались.
— Есть миниатюрка на слоновой кости — женская головка, и старинная литография.
— Э, знаю, у Моисеева приобрел?
— Да, он принес мне.
— Вот свинья, — ревниво заметил Даллас. — Ведь он обещал мне их уступить, а ты перебил. Ну, да это не Бог весть какие сокровища, — сказал он больше для своего успокоения.
В то время, как другие художники старались рассеять ее смущение, она, с благодарностью кивая им, слушала этот непонятный для нее разговор, несколько задетая невниманием к ней Дружинина.
Подошел трамвай, и художники поспешили сесть. Трамвай отправлялся в дачные места, и кроме них в вагоне никого не было.
С торговой площади, где пахло турецким кофе, фруктами и вином, и где движение и говор были пестры и разноязычны, вагон трамвая помчался с легким жужжанием, поворачивая из одной улицы в другую, взлетая с уклона на подъем. Несколько раз во время пути в пролеты улиц открывалось море, клочки шумного торгового порта, с тонкими мачтами судов и разноцветными трубами пароходов.
День был серый, но тихий и теплый, несмотря на конец сентября, и в воздухе стояла та светлая задумчивость, от которой в душу веет безбольной грустью и покоем.
Большинство художников были уроженцы этого города и очень его любили. Они то и дело обращали внимание спутницы на то, что пленяло их глаза, и с гордостью уверяли, что подобного города не найти в целом свете.
— Тут и тон, и освещение, все удивительно, — уверял Ольхин. — Недаром наш писатель, случайно заехав сюда десять лет тому назад, остался с нами и ездит в Петербург и Москву только, как на базар.
Дружинин с Стрельниковым и Далласом сидели с другой стороны вагона и продолжали свою беседу.
Рассеянно слушая художников, хваливших город, девушка посматривала в ту сторону, и невнимание Дружинина непонятным образом продолжало ее беспокоить. Ей не верилось, что это невнимание происходит оттого, что он также занят этой иконкой. Наконец, она не выдержала и спросила, обращаясь скорее к Стрельникову и Далласу.
— Объясните мне, пожалуйста, почему вас так привлекает эта старая иконка?
Ответил Стрельников:
— Слишком долго надо объяснять.
Она обиженно поджала губы, но Даллас галантно пояснил:
— Нет, отчего же. Видите ли, эта вещь, во-первых, интересна сама по себе, как произведение своеобразного искусства, во-вторых, подумайте, ведь ей несколько столетий. Тысячи, нет — миллионы людей, устремляли на нее свои глаза, полные веры и, может быть, слез. Каждая такая вещь волнует душу, роднит меня с теми далекими людьми. Да... да... да, — как будто она собиралась возразить ему, поспешил подтвердить художник. — Это своего рода маленький медный мостик между мною и людьми прошлых веков.
Его объяснение не только ей понравилось, но даже несколько ее тронуло. Тем неприятнее показалась ироническая улыбка Дружинина.
— Это не что иное, как басня, — заметил он. — Есть история, литература, поэзия, наконец, настоящее искусство, которые действительно служат указанной им цели, а это... — повел он глазами на иконку, — это игрушки.
— Ого, — снисходительно улыбнулся Даллас.
Писатель, не смущаясь, продолжал:
— Такими пустяками занимаются люди, когда жизнь нищает. Одни собирают коллекции марок, другие — трубок, третьи, покультурнее, — иконок или старинных книг, которые, однако, гораздо удобнее для чтения в новых изданиях.