Эхо
Шрифт:
Но вдруг впереди что-то зачернело, и Олеша (мы шли уже вместе) заспешил туда, радостно покрикивая. «Спасены!» – подумал я и побежал следом за Олешей.
Черным оказалась моя нарта и оленьи трупы, уже почти занесенные метелью. Совершив по калтусине громадный круг, мы вернулись к месту моей катастрофы. Даже до тех живых, оставленных нами оленей теперь уже не добраться.
Я сел на краешек нарты, ноги меня не держали, и сказал:
– Все, Олеша, я дальше не пойду!
– Перекурим и пойдем, – сказал он, садясь рядом. И, постучав
До боли, до сухой судороги сжимал я скулы, чтобы не закричать, не разрыдаться, не завопить на весь мир звериным долгим воем. Что-то происходило во мне, какая-то шла непосильная работа, от которой слабели виски, пустела голова. Только бы не завыть! Но кто-то уже поскуливал рядом, и кто-то готов был броситься в ночь, в снега, в черную воду. И этот кто-то был я.
А потом пришло: «Самая легкая смерть – на морозе». Я изнемог от непосильной работы, от клокотания и дрожи внутри себя, я устал, и хотелось спать…
Они возникли, словно из сна. Сначала олени, один, другой, третий… десятый… Мы кидались к ним, они шарахались прочь и шли мимо. Мы кричали. Мы рушили наст под своими ногами, мы бежали куда-то.
Потом появились люди.
Так я впервые встретил Ганалчи, не зная еще, что это он. И долго не знал об этом.
– Зачем тебе шаман? Их, брат, давным-давно нету, – говорил мой друг секретарь райкома Георгий Павлович Масягин. – Нашел экзотику. Хочешь, я тебе пошаманю? – И смеялся всем лицом, всей своей крепкой невеликой фигурой, и плечи у него смеялись, и грудь, и руки, и обозначившийся под свитером животик. – Давай я тебя с Почогиром познакомлю! Вот мудрец! Вот охотник! Вот человечище! А ты – шама-ан! – И познакомил… с Ганалчи.
Как далеко унесли меня мысли, и как по-прежнему безлюдно вокруг!
Стараясь не нарушить осязаемой сферы присутствующих тут, встаю с постели, натягиваю унты, куртку (спал в меховых чулках, одетым), хочу на волю.
Сделать это непросто: за обычным пологом – деревянная дверца, открываю ее, разобравшись, что надо откинуть влево. Жарче, чем огонь, ожег лицо и руки мороз. Но за дверцей снова преграда, что-то вроде галерейки из колотых плах, по бокам обставленных деревцами, старыми пнями и рублеными плашками. Выползаю из этого тесного длинного пространства.
Мороз слабее вчерашнего, и можно вроде бы вжиться. Кипит и позванивает воздух, и все вокруг словно бы размыто, окутано то ли дымом из нашего очага, то ли туманом.
Пробую идти едва заметным следом. Нымгандяк стоит на крошечной плешинке среди скалистых останцев, окруженный непроходимыми зарослями мелкой лиственки. Продираюсь сквозь эти заросли, а впереди густые еловые замети, трудно стоит черная тайга. Сюда не подъехать на оленях, да и пробраться сюда трудно. Путаюсь в молодых лиственках, в ползучей березке, а впереди, перед ельниками, бадараны – кедровый стланик, некогда спаленный пожаром.
Вроде бы и свыкся с морозом. Но это кажется. Стужа, как удар, неожиданный и вовсе вроде бы безболевой, его и не ощущаешь. Но вдруг почувствовал сразу, что оглушен, не хватает воздуха, давит на виски, и в ушах вместе с тоненькой звенью какая-то ватная глухота.
Оборачиваюсь к только что оставленному чуму и замираю, пораженный.
Там, на взлобочке, на каменной плешинке, средь густого малолесья стоит направленная в небо ракета. Струится вокруг предстартовый дымок, вот-вот и умчится, сокрушив громом и огненной вспышкой тайгу, устилая деревья… Что за наваждение?!
И вижу рядом Ганалчи. Лицо закуржавлено, парка в белой снежной кухте. Спешу к нему, спрашиваю, задыхаясь от мороза:
– Нымгандяк?
– Да. Пойдем, парень, хирбу есть. Сидим у костра завтракаем.
– Ганалчи, разве можно было идти сюда? Нымгандяк – это всегда тайна. Так?
Ганалчи пьет чай крохотными, экономными глоточками.
– Чего нет – прийти нельзя, – отвечает.
– Но мы тут?
– Мороз, – вздыхает. – Куда деться? Замерзать нельзя. А нымгандяк нету. Улетел. Туда. – И Ганалчи поднимает палец, указывая на хонар, где медленно восстают звезды.
И это «улетел» с тем, что привиделось мне там, на воле, вовсе добивает меня. «Не надо об этом, не надо», – говорю я себе. Все, что происходит сейчас, происходит, когда мороз приближается к минус шестидесяти. Я все еще в каком-то сне. И не было странного видения… Но если Ганалчи говорит, пусть, пусть будет так: нымгандяк улетел…
Мы долго молчим, и я, достав тетрадь, начинаю писать. Ганалчи с уважением смотрит, как я это делаю, и неторопливо раскуривает трубочку.
Я пишу, Ганалчи курит и думает.
Спрашиваю осторожно:
– Нымгандяк старый?
– У-у-у, шибко старый… Никто не помнит.
Я с удивлением гляжу на него, смотрю вокруг. И тренога и другие слеги, из которых собран остов, совсем еще свежие, и олдакон не прогнил… Он понимает.
– Нымгандяк – старый, шибко старый. А этот, – он снова улыбается, – улетел. Два года. – И поднимает большой и указательный пальцы.
– Два года?
Кивает. Дерево вскрикнуло, и далеко покатился, мельчась и множась, крик. Эхо.
– Значит, есть еще шаманы? – осторожно спрашиваю.
Но он словоохотлив и весел.
– Нет… Нету, – качает головою. – Один есть… Последний… Не подох, однако…
– Ты его знаешь?
– Знаю.
– Можешь сказать, кто он?
– Могу, однако.
– Кто?
– Я…
ГЛАВА II
Отчаянно гремит вертолет. Перед глазами – громадная желтая бочка с горючкой. На стене закреплены широкие охотничьи лыжи, спальник, к нему приторочены двухручковая пила и ружье. Летим в верховья реки Туруланды. Кеша дремлет, то и дело тыкаясь головою в бочку. Скрипит обшивка, звенят разболтавшиеся винтики, надсадный жесткий скрип проникает под череп.