Экипаж «черного тюльпана»
Шрифт:
Я представил себе командира у этого знамени с перевязанной головой. «…Кровь на рукаве… след кровавый стелется по чужой земле», — тихонько напел под нос, коверкая бессмертный текст. Разве бомба выбирает из женщин, стариков или детей — душманов? Но без этого войн не бывает. Убивали и будем убивать всегда — неожиданно приходит в голову до нелепости простая мысль. Убивали чужих, убивали своих, чтобы не стали чужими. Когда некого было убивать — готовились к этому, учились… И нет на Земле местечка, где кто-нибудь не занимался бы этим. «Убей ближнего и убей дальнего, ибо дальний приблизится и убьет тебя» — вот полотно, из которого склеена жизнь на земле. А стяги, громкие слова
Те, кто прошли через войну, никогда не захотят снова глянуть в ее мертвое лицо. Но приходят новые поколения, им еще неведом лик войны, они не знают, что живут бациллоносителями, и их удел — пройти через все самим: инкубационный период, болезнь, гибель и возрождение…
Рядом с нашим «батей» стоит новый «отец», пониже ростом, помельче. Командир вертолетного полка из Магдагачей. Большой мичманский козырек фуражки закрывает глаза — видны две волевые складки у губ.
Выступают вертолетчики, те, кого водил в бой Большаков. Я смотрю в «шпору», которую в самый последний момент, перед построением, мне подсунул замполит. «Других, кроме Дрозда, нет?» — возмутился я.
«Товарищи! — написано в бумажке. — Сегодня мы провожаем командира…» «Ну, еще не хватает „в последний путь“», — выматерился я. Меня толкнули — надо выходить. Скомкал бумажку, засунул ее в карман, бодрым шагом пошел к знамени. Те, кто знает, что такое стоять перед строем, когда на тебя смотрят столько глаз, поймут меня. Я не знал, что говорить, и смотрел в нахмуренные лица летчиков.
— Дрозд… — зашипел начальник политотдела. — Давай!
Еще раз глянул на двух командиров, знамя.
— Я хотел бы предложить…
— Громче, не слышно! — наседал на меня сбоку Аратунян.
— Я хотел бы, чтобы все экипажи простились с командиром! — выпалил я одним духом. — Счастливой вам дороги, командир. Не забывайте нас, и мы вас не забудем…
Большаков прикоснулся губами к краешку знамени, сел в самолет и исчез с нашего кабульского горизонта… Как будет мести новая метла?
Я не мог вспомнить, где видел это до боли знакомое лицо?
Впечатляющий взлет «антона» новый командир увидел в первый день своего прибытия и поинтересовался: «Кто командир „двадцатки“?» «Дрозд», — отвечали ему. Вечером я был вызван к Анисимову. Неужели это тот майор, с которым я когда-то лежал в госпитале на медицинской комиссии? Служил он тогда в Кобрине, собирался уезжать в академию, а тут что-то зашалил желудок. В конце концов все у него окончилось благополучно, и он решил отметить это, но через забор за водкой в магазин выпало лезть мне… Помнит ли он меня?
Погруженный в свои мысли, я зашел на командный пункт — и вдруг:
— Дрозд, ты что, в цирке работаешь?
— Не понял, командир.
— Что это за взлет я наблюдал сегодня утром? Становись лицом к стенке, стрелять буду! — неожиданно заорал он и достал из кобуры пистолет. Никаких признаков шутейного настроения.
— Зачем же, командир, стреляйте так… — еле нашелся я, оглядываясь в поисках Санникова. Его не было. Подошел второй заместитель, Сорокауст.
— Командир…
— Что командир? Куда вы все смотрите? Он же убийца! Убьет себя — ладно, но убьет и людей…
— Здесь все так взлетают, это один из наших надежных летчиков, — вступился за меня подполковник.
Анисимов спрятал пистолет в кобуру и отвернулся, давая понять, что вопрос исчерпан.
«Ни фига себе, завороты! А если я тоже псих? Ну, узнай ты у своих замов, посоветуйся, порасспроси, а потом и…» — рассуждал я.
«Да пошел ты, козел!» — прошелся я по обидчику в коридоре, и пнул жестяную урну так, что она полетела к двери, разбрасывая сигаретные пачки и окурки.
Теперь мне становилось совершенно очевидным: для нас наступают тяжелые времена, во всех смыслах. Осень начинала править бал. И если в Шинданте, Кандагаре или Джелалабаде ее потуги были почти незаметны, то в Кабуле дышало холодом. Появилась низкая облачность, шел дождь, под ногами все чаще чавкала серо-желтая глина, вязкая, скользкая. Наша легкая обувь становилась непригодной, здесь могли выручить только резиновые сапоги. Вскоре почти весь полк щеголял в разномодельной резине всех цветов и оттенков.
Тяжелая низкая облачность, туманы держали нас на земле: каждый день мы месили тропинку на стоянку, не видя привычных гор, пространства вокруг, опустив нос книзу, чтобы не сделать ласточку в луже.
Единственная отрада — улететь туда, где тепло и сухо. Но сегодня с утра туман. Белое молоко поглотило все вокруг, мы сидим в модуле, ожидая команды на вылет.
В такие минуты не знаешь, куда себя деть. Не читается, не лежится и не хочется сидеть в своей комнате… Ждешь вылета, как освобождения из камеры. Я не курю, но иду в умывальник, где собираются курильщики. Здесь весело. Нескончаемой веревочкой вьется переходящая из уст в уста авиационная байка… Здесь есть солисты, слушают бывалых, поживших в авиации, и вставить свое словечко не так просто.
Какое у нас меню сегодня? Прапорщики? Нескончаемая тема. Мой земляк-генерал говорил: «Прапорщик — это военизированный колхозник». Я знал авиадиспетчера, который, отдежурив на аэродроме, три дня работал в колхозе. Когда командир полка попытался заклеймить это «позорное явление», тот ему сказал: «А моих восемь детишек вы кормить будете?»
За окном — белое молоко, в умывальнике — клубы дыма. На видавшей виды табуретке сидит, забравшись на нее с ногами, седой, худенький прапорщик и «травит» про «нашего брата».
— Нет, таких, как этот, больше нигде не видел, — говорит он неторопливо, затянувшись сигаретой. — Фамилию его никогда не забуду — Дробеньков. У нас в полку даже единицу тупости вывели: «один Дробень»… Вроде и хитроватый такой, пронырливый. С утра озабочен — на что глаз положить, а к вечеру — как унести. Любил бочком подкатиться к толпе, послушать, о чем говорят. Вдруг что полезное? А для него специально разговор приготовлен. Один говорит другому: «Ты что, не знаешь приказа министра обороны? Все ордена, какие есть в семье, — отца, деда, к празднику надевать. Чтобы люди не забывали…» Что вы думаете? Дело было перед Седьмым ноября. Пришел на праздничное построение — вся грудь обвешана… Другой раз явился к командиру перед отпуском — три литра спирта требует: «Я слышал, всем к отпуску положено».
Все смеются, а я вспоминаю нашего камчатского замполита, любившего повторять: «Армия — сколок народа». Да и сам-то он был тоже из народа… Единственный замполит из всех, кого я знал, не умеющий складно говорить. Его простой, корявый, рабоче-крестьянский язык нуждался в дополнениях. Матом он совсем не ругался, не положено. А связки слов требовались, «не можно» в авиации без связок.
Вместо «запрещено», он говорил «не можно», а чтобы речь лилась без лишних запинок, пересыпал слова переделанным на собственный манер ядреным русским матом, ставшим скороговоркой. На эскадрильском строевом смотре он выговаривал бортовому технику, который встал в строй с двумя галстуками на шее: «Валентин, бе-ныть… Ты, бе-ныть, хоть три галстука одень, выше тройки, бе-ныть, я тебе, бе-ныть, за внешний вид не поставлю».