Эндерби снаружи
Шрифт:
Сбрасывая чешую старой кожи.
— Это кто-то другой, — настойчиво утверждал Эндерби. — Честно, это не мое.
— А мать любили потому, что никогда ее не знали. Знали только, что она могла быть вашей мачехой.
— Теперь все иначе, — умоляюще заверял Эндерби. — Я простил свою мачеху. Я ей все простил.
— Очень великодушно. А кого вы любите?
— Я к этому только что подошел, — объяснял Эндерби, готовясь выбросить флаги капитуляции. — Вот что я хотел сказать…
— Ладно, ладно. Не заезжайте за мной в такси. В любом случае, вам неизвестно куда. Я
— Говорят, — любезно предложил он, — джин с горячей водой творит чудеса. — Она как бы не слышала. Как бы отключила Эндерби, вроде телевизионной картинки, слепо на него глядя, как на ослепший экран. Вообще, очень странная девушка. Однако он думал, что, взяв самое лучшее от луны, на сей раз сумеет справиться со страхом.
4
Она красиво оделась к вечеру: бронзовые чулки и короткое, но не слишком короткое золотистое платье, на загорелых плечах золотой палантин, волосы сзади зачесаны вверх. На левом запястье золотая цепочка с маленькими подвешенными фигурками. Свет в ресторане был приглушен, и Эндерби не видел, что собой представляют или символизируют эти фигурки. Духи, напоминавшие что-то печеное, — нежное, и одновременно арфодизиакальное суфле, сдобренное изысканными ликерами. На Эндерби был один из эдвардианских костюмов Роуклиффа, довольно неплохо сидевший, и даже золотые часы Роуклиффа с цепочкой. Одно ему не нравилось в том заведении: присутствие гробовщика, клеившего коллажи в Псиной Тошниловке, видимо, постоянного уважаемого клиента. Он сидел за столиком напротив, ел руками ножку некой жареной дичи, приветствовал девушку фамильярным бурчанием, а теперь, обкусывая с костей мясо, неотрывно сурово смотрел на нее. Эндерби он, должно быть, не помнил. Она ему в ответ бросила, как американская стюардесса:
— Хай.
На этот раз она не собиралась есть жирную похлебку с маринованным луком и мачехиным чаем. Внимательно читала меню, будто в нем содержалась набоковская криптограмма, заказала зайчонка под названием «капуцин», маринованного во фруктовом соке, фаршированного своей собственной и свиной печенкой, мятым хлебом, трюфелями, консервированной индюшатиной, подававшегося с соусом, полным красного вина и сливок. Предварительно съела небольшую порцию закуски из заливного вепря. Смущенный Эндерби сказал, что возьмет бараний язык en papillotes[166], что бы это ни было. После сухого мартини, который она отослала обратно, не признав ни сухим, ни достаточно охлажденным, пили шампанское — «Боллинжер» 1953 года. Она его не признала особенно привлекательным, только, видимо, лучшего не было, поэтому по ее требованию в лед поставили другую бутылку, пока пили первую. Эндерби с беспокойством подмечал признаки сознательного стремления напиться. Вскоре она, звякая вилкой, сказала:
— Воображаемое превосходство над женщинами. Презрение к их мозгам порождает притворное презрение заодно к телу. Потому только, что вы их тело не можете получить.
— Простите?
— Ювенилия[167]. Одна из ваших. — Она тихо рыгнула. — Ювенилия.
— Ювенилия? Но я никогда не печатал никаких ювенилий. — Несколько посетителей бара заинтересовались повторявшимся словом: гормональная инъекция,
Страх и ненависть, как к заплечному палачу,
к Донну и Данте в нем,
к ледяному
таланту, что в сердце пылает огнем,
поцелуй в ворота лабиринта чу
довища. И выносят из дому,
плетут и цепляют тоненькую нить…
— Не так громко, — сказал Эндерби с тихой силой, вспыхнув. Гробовщик поглядывал сардонически над большим блюдом мороженого кровавого цвета.
…теннисной партии, танцев в приходе,
похлопыванья по плечу:
кислый гной продолжают сочить
поры трупа.
Кто-то в баре, невидимый в полумраке, зааплодировал.
— Я этого не писал, — сказал Эндерби. — Вы все время меня с кем-то путаете.
— Да? Да? Пожалуй, возможно. Столько второсортной поэзии.
— Что вы хотите сказать — второсортной? Она сделала большой глоток «Боллинжера», словно цитирование вызвало жажду, рыгнула, не извинилась и продолжала:
— Была еще одна поганая вещичка про знакомство с девушкой на танцах, правда? Опять ювенилия. — А может быть, болезнь, одна из ворчливо-приятно звучащих, вроде сальмонеллы. Она еще хлебнула шампанского и смертельно усталым тоном со слишком резкой артикуляцией процитировала:
Под стеной плача семитские скрипки
Скрежещут свою погребальную песнь
По джунглям, ушедшим под землю, сплетенью лиан…
— Полагаю, — сурово сказал Эндерби, — я имею какое-то право знать…
Все это было раньше, при первом приливе потопа,
А теперь
Лицемерные чувства
Рассыпаются горстью зазубренных стертых монет.
— Я хочу сказать, кроме того, откуда вам это известно, не верю в любом случае, будто это мое.
И на этом фоне выступают
Порывы, неведомо чем порожденные:
Скорлупки забытых страстей.
— Ну, с меня хватит. — Эндерби крепко вцепился в топкое запястье. Она без усилий вырвалась и спросила:
— Слишком жирно для вас? — фыркнув на недоеденный бараний язык en papillotes. — Слишком многое чересчур для вас жирно, правда? Ничего, мамочка обо всем позаботится. Разрешите закончить. — Очень несчастный Эндерби разрешил.
Так мало понимаешь, не видишь ни слов,
Воплощающих мысль, ни стрелы
Указателя к твердой земле, ни сверла
Для буренья живого колодца.
Мне уже не по силам
Выкапывать тебя из стертых монет и разбитых