Эпилог
Шрифт:
Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.
В «Смерти Вазир-Мухтара» перед умственным взором Грибоедова – Дева-Обида… «От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми – встала обида…»
Это была обида
Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, – другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем – даже перед Сталиным – не склонял головы.
У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно – не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота – такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.
К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.
Зощенко в поисках выхода обратился к «несмешным» жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой («Возмездие»), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: «Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью». Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.
Он написал «Черного принца» – историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою [4] .
4
За рабочим столом // Новый мир. 1965. № 9. С. 155.
Так или иначе, до 1946 года Зощенко оставался одним из уважаемых писателей старшего поколения, хотя он и не нравился бюрократии, инстинктивно чувствующей, что уже в первых книгах его острый взгляд безошибочно определил «Борьку Алмазова в полосатых подштанниках» как хваткого малого, который, слегка поумнев, занял руководящие посты в комитетах и наркоматах.
Но вот в августе 1946 года появилось постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», и другой климат установился в литературе.
Но прежде чем перейти к тому, что началось, надо рассказать о Михаиле Михайловиче как о писателе и человеке – ведь в наши дни уже никто, пожалуй, кроме меня, не сможет этого сделать.
2
В «Освещенных окнах»
На войне он был отравлен газами, и красивое, матово-бледное лицо его, чуть желтоватое, сдержанное, было всегда как бы подернуто этой матовостью, сквозь которую разглядеть его удавалось немногим.
Мы сближались медленно, поначалу даже и ссорились – моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на серапионовских собраниях не нравились человеку, о котором Шкловский метко сказал, что «у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…» [5] .
5
Мастера литературы. Academia, 1928.
Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность или мои книги глубоко занимали его. Для меня постепенно стало ясно, что его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом, – это видно, кстати сказать, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий ясно показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум. Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными, такими, например, как добрый, благожелательный, пустоватый Л.
Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Катаев – близкий друг – предал его, проголосовав за его исключение из Союза писателей. В большом зале Дома ученых 17 сентября 1946 года он выступил против него, утверждая, что «провал Зощенко не должен набросить тень на работу московских сатириков», и т. д. Отчет об этом собрании напечатан в «Литературной газете» 21 сентября 1946 года.
Зощенко простил его и даже (судя по манере, с которой это было рассказано мне) отнесся к этому поступку с живым интересом. Через полгода (или раньше) пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед ним на коленях.
Я спросил:
– Откупался?
В ответ Михаил Михайлович только пожал плечами. Казалось, он огорчился, расстроив меня своим рассказом.
Сходство с нравственной трагедией Гоголя померещилось ему очень рано. Сходство было. Но для Гоголя характерна способность восхищаться, восторг, который роднил этого самого русского из русских писателей с украинской прозой. У Михаила Михайловича не было этой черты. Не было и тех сложных отношений с собственной совестью, которые привели Гоголя к крушению «восторга». Общие свойства заключались, мне кажется, в мучительном обращении к себе, в стремлении сократить расстояние между собой и «маленьким человеком». Оба вглядывались в него как в самого себя – и это странным образом приводило к почти пророческому ощущенью своего призвания и дара.