Эпилог
Шрифт:
8
Никто так много не писал о себе, как Шкловский, и, казалось бы, к этим бесчисленным автопортретам добавить нечего. Жизнь рассказана многократно с таким глубоким интересом к себе, что им невольно заражается читатель. Но сливаются ли эти наброски углем в единый портрет? Едва ли. Шкловский написал не менее шестидесяти книг и около полутора тысяч статей. Но это не те (или не совсем те) книги и статьи, которые он мог и хотел написать, если бы ничто не удерживало руку. Будущий исследователь найдет, может быть, ту роковую черту, когда он перестал замечать необходимость своей свободы. Жизнь шла – и прошла, обходя
Он признал – в двух десятках книг и статей – необходимость и целесообразность социалистического реализма, прекрасно понимая, разумеется, что эта теория, вокруг которой десятилетиями кормятся тысячи бездельников, придумана для управления литературой. Всю жизнь он любил (и любит) Юрия и, случалось, доказывал это на деле. На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия, когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»
Но в годы антисемитской кампании против выдуманного «космополитизма», когда имя Юрия попало в полосу неопределенно-враждебного тумана и исчезло со страниц периодической и непериодической прессы, Шкловский, чтобы не упоминать этого имени, назвал друга «автором примечаний к “Путешествию в Арзрум”».
Раздраженный его мелкими и крупными предательствами, Якобсон вернул ему, Шкловскому, все его книги с надписями и навсегда разорвал с ним отношения. Думаю, что Юрий поступил бы как Якобсон. Я не сделал этого. Но прошли года, прежде чем мы встретились снова.
Я слышу вновь друзей предательский привет…
…Были годы относительного благополучия. В 1939 году его наградили орденом Трудового Красного Знамени (или, в просторечии, «Трудягой»), и он прислал Юрию телеграмму: «Счастлив быть с тобой под одним знаменем». Знамена были разные.
Были годы замалчивания, гонений. Он признавал свои ошибки, отказывался от своих книг, убеждал друзей, что «имеет право изменяться».
9
Когда я бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине, он не провожал меня до выходных дверей (надо было спускаться по лестнице), а выходил на балкон, провозглашая с неизменным, поучительным выражением:
«В России надо жить долго. Долго!»
Его семидесятилетие было отмечено единственным подарком: соседи по дому отдыха (кажется, в Болшеве) подарили ему гипсовый бюст Мичурина. Уезжая, он «забыл» его под кроватью, и соседи немедленно прислали бюст на городскую квартиру.
Прошло пять лет, и вся страна торжественно отметила эту некруглую дату. В Доме литераторов был устроен большой вечер, на котором выступали писатели и «официальные лица». На этот раз он получил не бюст, а «Трудягу» или даже орден Ленина, не помню. Что же произошло? Неизвестно. Жил, жил и дожил до признания. Навстречу отечественной славе (Ленинская премия за книгу о Некрасове, четвертую или пятую книгу – он изучал творчество Некрасова добрых сорок лет) вдруг стала торопиться мировая. Оксфордский университет избрал его почетным доктором литературы – из русских писателей только Тургенев получил это звание.
Переводы его книг появились во всех европейских и многих восточных странах. Он задумал издать Библию для детей – и разрешили, но потом спохватились: «Можно, но при условии, что в книге не будут упоминаться евреи».
Миллионы зрителей увидели Корнея Ивановича с экрана – он рассказывал о своей знаменитой «Чукоккале»…
Нечто подобное произошло и со Шкловским. Полное, безусловное признание пришло к нему после семидесятилетия.
Hо совсем другим, не российским, свалившимся с неба, а западноевропейским путем.
Значение русского искусства двадцатых годов на Западе было оценено в полной мере, должно быть, к середине пятидесятых годов. Вслед за вспыхнувшим и ярко разгоревшимся интересом к живописи и архитектуре (Малевич, Татлин) пришла очередь литературоведения, и здесь на первом месте оказался Шкловский. Всю жизнь ранние работы становились ему поперек дороги, висели как гири на ногах, грохотали, как тачка каторжника, к которой он был прикован. Так много душевных сил, энергии, времени было потрачено, чтобы заслониться от них, отменить себя, нырнуть в небытие, в нирвану, в социалистический реализм, – и вдруг оказалось, что самое главное было сделано до – до этих попыток самоотмены.
ОПОЯЗ, сборники по теории поэтического языка, старые книги, напечатанные на желтой, ломкой бумаге, книги, которые автор сам развозил на саночках по опустевшему Петрограду, – все ожило, загорелось, заиграло – в России надо жить долго! Почти никто, кажется, не сомневается больше, что русский формализм был новым этапом в мировом литературоведении. Никто в наши дни не мешает Шкловскому заниматься теорией, никто не заставляет его произносить клятвы верности материалистическому пониманию истории. Явились структуралисты, с которыми, по мнению Шкловского, можно и должно спорить, тем более что уж они-то, без сомнения, плоть от плоти русского формализма.
Мировая слава пришла к его молодости, а заодно и к нему. Его книги выходят в переводах в Германии, Англии, Франции, Италии, Америке, на всех континентах. Во Флоренции, на шестисотлетием юбилее Боккаччо он выступает с докладом о «Декамероне». Он еще не доктор Оксфорда, но издательства уже пользуются его именем для рекламы: мой роман «Художник неизвестен» вышел в Италии, опоясанный лентой: «Единомышленник Шкловского» – или что-то в этом роде.
Все хорошо: ему доверяют. Он один из самых уважаемых писателей старшего поколения. Ему 82 года, но он много работает. У него ясная голова, хотя для того, чтобы понять смысл того, о чем он говорит, нужна еще более ясная. Свежесть первоначальности давно потеряна в его книгах, он повторяется. Иногда он этого не замечает. Так или иначе, он пишет сложно и поэтому безопасен.
Судьба исключенных из Союза писателей его не интересует. Он часто ездит за границу, ему доверяют: так называемых диссидентов нет среди его новых друзей. Впрочем, нет и друзей: есть знакомые, а среди них – что поделаешь! – много подонков. Разбираться некогда и неохота.
Прежде он был «отторжен», теперь – «самоотторжен». Он отказывается от нравственной позиции в литературе. Полтораста писателей поддержали письмо Солженицына Четвертому съезду, среди них Шкловского не было. Винить за это нельзя. Он натерпелся и больше не хочет. Жена тоже натерпелась, еще больше, чем он, и теперь нравственной позицией (или ее отсутствием) управляет она. Все хорошо. Или не совсем хорошо. Все плохо, но заметить это можно только в узком кругу очень старых друзей. Но друзей нет.