Эпилог
Шрифт:
Вяло встретили они сапожника, который принес Тыняновым починенную обувь, и лишь ненадолго оживились, когда в кухню вошел тоненький, в длинном черном пальто, как будто нарисованный одной узкой карандашной линией, Игнатий Игнатьевич Бернштейн, молодой, но отважный руководитель издательства «Картонный домик», которое выпустило известный сборник воспоминаний о Блоке и вскоре рухнуло, как картонный домик. То, что он рассказал, оправившись от легкого потрясения, огорчило нас: Выгодский никого не предупредил.
Впоследствии, когда история была позади, Юрий с блеском изображал, как Давид на цыпочках спускается по лестнице: с каждым шагом уменьшаясь в росте, бесшумно пересекает своими маленькими лапками двор, а за воротами растворяется в воздухе, тает. Мы хохотали. Но в те дни было не до смеха.
К
Впрочем, и мужчины, соскучившись, занялись кто делом, а кто – бездельем. Заяц играл в шахматы с Бернштейном, Юрий что-то писал. Нищий, обманутый старорежимной внешностью почтальона, пытался убедить его в непреложности своих религиозных воззрений и встретил неожиданное сопротивление. Почтальон не только не поверил слухам о пророке Данииле, который предсказал, что через сто пять дней закончится «смута и скверна», но возразил, что это – «поповское словоблудие».
Варшавер интересно рассказал о том, как один из его знакомых в феврале 1919 года оказался в одной камере с Блоком на Гороховой, 2. Накануне Блок провел в приемной следователя бессонную ночь, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии не состоял, но в изданиях партии печатался неоднократно.
Три разговора запомнились Варшаверу: первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, пытаясь убедить себя, что в старом укладе были черты «неисчерпанности», и убедился в обратном. «Тень от тени» – сказал он о самодержавном режиме. Два других разговора – и это было самое интересное – касались опасности шигалевщины – пророческой теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». «Он (Шигалев) предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать… Как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку…» Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает практический вывод: «Кричат: “Сто миллионов голов”, – это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?» (Бесы, 1974. С. 312–315.)
В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и генерала, два дня тому назад назначенного начальником всей артиллерии одной из действующих армий, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он, о подвигах которого в свое время говорила вся Россия, и Блок, написавший «Двенадцать».
– Социализм стремится к полному равенству, – сказал он, – а всякий признак превосходства – все равно, духовного или материального, – неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе враждебен подавляющему большинству…
– Шигалевщина бродит в умах, – заметил Блок, когда разговор оборвался. И он на память процитировал Петра Верховенского: «Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями».
Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно – лицеист, попытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня маленького человека, а не возвысить его до себя.
Нас погубила уверенность в том, что без нас обойтись невозможно. Ошибка! Можно. И очень скоро окажется, что не только можно, но и должно.
– Да, – ответил Блок. – Если шигалевщина победит.
– А вы думаете, она еще не победила? – спросил лицеист.
Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся генерал, который был убежден в том, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока увели на допрос, он прямо объявил, что если бы не поэты и писатели, «никогда бы не произошло то, что случилось». У генерала была своя, генеральская шигалевщина. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». Если государству без армии не обойтись, стало быть, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионом голов. Для государства такие люди, как Блок, да и хотя бы Лев Толстой, – всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может…
Колокольчик над кухонной дверью прозвенел, и мы мгновенно вернулись из переполненной камеры на Гороховой, 2, где еще господствовала трагическая неразбериха девятнадцатого года, в квартиру Тыняновых на Греческом, где та же неразбериха стала принимать более отчетливые, как бы устоявшиеся очертания.
7
Пришли – да не пришли, а валом повалили – сослуживцы Юрия, обеспокоенные загадочным исчезновением двух сотрудников Коминтерна. Не прошло и часа, как в квартире собрались не меньше двадцати человек. Чекисты сбились с ног, пересчитывая нас. Подобного нашествия они не ожидали. Одного из переводчиков они обыскивали тщательно, долго, хотя его сходство со Шкловским заключалось только в том, что и тот и другой были совершенно плешивы.
Как нарисовать психологическую картину, сложившуюся в доме Тыняновых за эти трое суток? Люди, остановившиеся с разбега перед неожиданностью, перевернувшей их планы, одни, встретившие эту опасную неожиданность спокойно, другие – с очевидным, хотя и скрываемым волнением, были, как это ни странно, чем-то объединены. Среди них не нашлось равнодушных. Никто не желал, чтобы Шкловский, которому грозила смертельная опасность, явился и был схвачен на наших глазах. Невысказанное, где-то глубоко спрятанное чувство подсказывало, что готовится несправедливость. Ни у кого не было и тени досады – потеряно время, обеспокоены близкие. Более того, все были как бы вовлечены в некую «общественную совокупность». Правда, у этой «совокупности» было только одно право: молчать. Но молчание было выразительное. Молчание было предсказывающее. От этого молчания начали отсчитываться не дни или месяцы, а десятилетия. И еще одно: к концу вторых суток в квартире находились двадцать три человека. В наше время невозможно представить себе, что отношения между этими знакомыми, полузнакомыми, незнакомыми были основаны на полном, безусловном доверии. Мысль «кто?» пришла бы в голову любому из нас. Она является на любом собрании, большом или малом, в любом обществе, на званом обеде, в туристской поездке: кому поручено присматривать, подслушивать, «мотать на ус», чтобы потом доложить куда положено, чтобы сделать отметку в соответствующем досье или – это не исключено – воспользоваться в собственных целях?
В начале двадцатых годов служба наблюдений, внутренней информации не приобрела еще всеобщности. Перед определенным кругом лиц была поставлена определенная цель: уничтожение некоммунистических партий. Доверие, которому предстояло перенести еще не слыханные в истории человечества испытания, еще существовало, почти неощутимое, естественное, как воздух.
Часов в одиннадцать стали устраиваться на ночь, и на этот раз при всем тыняновском гостеприимстве лишь человек десять— пятнадцать удалось уложить на что-нибудь мягкое, в относительном смысле этого слова. Все пошло в ход – половики, диванные подушки, давно отслужившие службу и лежавшие в темной комнате подле кухни портьеры. В коридоре спали на газетах, подложив под голову книги и оставив свободным только узкий проход к туалету. Поперек двух сдвинутых кроватей устроились шесть человек, которые должны были к середине ночи уступить место другой шестерке.