Эпилог
Шрифт:
Как и когда этот безрассудно смелый человек успел и сумел свыкнуться с чувством непреодолимого страха? Это «когда» насчитывает десятилетия.
В 1955 году в Ялте я предложил ему прочитать мою «Речь, не произнесенную на Четвертом съезде», – жена вернула мне рукопись дрожащими руками.
Шкловский молчал. Он не знал, что сказать. Ему было бы легче, если бы он был со мной не согласен. Он был не виноват, что его научили бояться.
На днях я прочел ему начало главы о засаде у Тыняновых в 1921 году. Он выслушал с интересом, смеялся. На другой день он явился один, без жены, озабоченный, с растерянным видом:
– Ты понимаешь, у тебя там левый эсер, меньшевичка
Он испугался того, что когда-нибудь я опубликую рукопись и тогда покажется, что он был причастен к заговору, а это опасно.
Фантомы бродят вокруг него. Ничто не прошло даром – ни 1949-й, когда пришлось просить Симонова «нейтрализовать травлю», ни вынужденное десятилетие молчания, ни благополучие, которым он (и жена) дорожит.
От меня он не скрывает страха, от других скрывает или старается скрыть. Ведь, в сущности, боятся все, а от тех, кто почему-то не очень боится, лучше держаться подальше. Унизительный, оскорбительный, никогда не отпускающий страх волей-неволей присоединяется к каждой минуте его существования. Он попытался объяснить причину: у него было два брата и сестра – все погибли. Белые закололи штыками старшего брата Евгения – он был врачом и защищал раненых красноармейцев от белых. В «Сентиментальном путешествии» об этом рассказано коротко: «Его убили белые или красные».
Владимир, которого я знал, погиб в лагере в тридцатых годах.
Не помню, при каких обстоятельствах погибла сестра.
Шкловский рассказал мне об этом в надежде, что я не стану продолжать историю засады у Тыняновых в 1921 году. Я успокоил его. Не знаю, почему из многочисленных бедствий, валившихся на его бедную, круглую, лысую голову, он выбрал гибель братьев. Он – в плену. И не виноват в том, что 50 лет тому назад его заставили поднять руку и сказать: «Я сдаюсь».
III. О себе
1
Еще в 1921 году Замятин напечатал статью «Я боюсь», в которой утверждал, что «настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого боится еретического слова». Годом раньше он написал роман «Мы», с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства. Кажется, это была первая книга, запрещенная только что созданной цензурой.
Блок в своей речи «О назначении поэта», посвященной Пушкину (13 февраля 1921 года), окинул новым, острым взглядом историю русской литературы: «Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это – не так. И если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку».
Блок не считал себя вправе развивать этот недвусмысленный намек на «жандармов либерализма». Но, оглядываясь назад, он видел будущее нашей литературы и попытался предостеречь тех, кто покушается на «покой и волю» поэта: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».
Свободу
Пунктирная, едва намеченная соотнесенность своей судьбы с судьбой Пушкина отчетливо видна в этой прощальной речи. И лгут те исследователи, которые утверждают, что Блок до своего последнего вздоха был предан революции, верил в нее, дышал ею (В. Орлов, Б. Соловьев). «Отсутствие воздуха» – это было сказано о себе.
2
Зимой 1922 года в университете были объявлены свободные демократические выборы старост: закрытое голосование, списки кандидатов, контрольная комиссия – и хотя названия партий были зашифрованы, каждый студент знал, что номер первый – большевики, второй – беспартийные, третий – социалисты (меньшевики и эсеры), а четвертый – кадеты. (Возможно, что я ошибаюсь, номера были другие.)
И ведь не одни отчаянные головы вроде моего Тольки, но даже уравновешенный, неторопливый, весь в отца Павлик Щеголев, – с размаху врезались в эту казавшуюся безопасной, но оказавшуюся смертельно опасной игру! Щеголев возглавил кадетов, назвавших свою партию «Гаудеамус». Как в английском колледже, выступали с речами. Развешивали плакаты (разумеется, самодельные). Писали мелом и краской на панели под сводом коридора, протянувшегося вдоль всего длинного университетского здания: «Голосуйте за список такой-то…» Дрались за места в контрольной комиссии.
Я не принимал участия в этом неожиданном демократическом взлете – и не только потому, что был очень занят. Мне смутно мерещилось что-то неопределенно-сомнительное в этой затее. Уж слишком распылались политические страсти в университете, из которого только что заставили уйти (и арестовали) Лосского и Лапшина!
И предчувствие не обмануло меня. Староста был избран, а потом, не сразу (стараясь затушевать тот неоспоримый факт, что выборы были провокацией), вожаков стали сажать. Посадили и Тольку – правда, ненадолго; Юрий выручил его с помощью своего гимназического друга, заместителя председателя Петроградской Чека Яна Озолина. Одних выпускали, а других посадили: ни те, ни другие не подозревали, что уже тогда они (в том числе и Толя) подписали свой смертный приговор. Впрочем, Павлик Щеголев уцелел.
3
Страх был разный: в двадцатых годах один, в тридцатых – другой. В двадцатых о нем можно размышлять, его можно было осуждать. Он уже диктовал, но у него был неуверенный голос. В самой партии еще не были выжжены демократические навыки, а страх и демократия несовместимы. Когда в 1925 году я выпустил повесть «Конец хазы», она была встречена статьей, которая называлась «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству». В тридцатых такая статья была бы сигналом к всеобщей травле, тем более что она появилась в «Ленинградской правде». Между тем она лишь подстегнула интерес, и, хотя тираж был задержан на полгода, повесть имела успех.
Горький с большим одобрением отозвался о ней в письме к Слонимскому («Какой смелый шаг в сторону»), Слонимский скрыл от меня этот отзыв, и он стал мне известен сорок лет спустя, когда я читал переписку Алексея Максимовича с «серапионами» в Горьковском музее. Но это уже другая тема: не страх, а зависть – зависть тоже другая, не та, о которой написал Ю. Олеша.
Когда «Литературные записки» предложили нам опубликовать свои автобиографии, Лунц ответил декларацией «Почему мы Серапионовы братья», – и, как ни трудно поверить, эта защита искусства и его независимости до наших дней сохранила свежесть и силу. Об этом в конце книги.