Эпилог
Шрифт:
В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.
В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»
Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, — я не должен был оскорблять его так непоправимо
Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский — на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…
Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» — им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.
РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему — старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)
РАПП наступал — и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.
Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».
Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию — легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.
Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик — неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.
Заговорили о стихах — точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, — быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.
Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и «Владимир Маяковский», и «Флейта-позвоночник», и «Человек» написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.
Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.
Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость,
Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая «Чижика», мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: «К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?» — и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.
Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в «Европейскую» Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.
На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: «Извините привычку старого дворянина». Речь шла о ближайшем участии автора «Кюхли» — романа, который нравился Маяковскому, — в «Новом ЛЕФе». Участие состоялось, а ближайшее — нет. «Литература факта» с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление — в литературный факт.
В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:
Да, я поэт трагической забавы.
А все же жизнь смертельно хороша.
Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он — маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах — казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим, выходя из метро на площади Маяковского. Но в этот вечер что-то неблагополучное было в его величественности, в неторопливых поворотах головы, в прямизне его шеи и плеч.
Он говорил очень мало, а потом и вовсе замолчал, лишь повторяя время от времени все ту же строку только что появившегося стихотворения Тихонова. «Козлом воняет рыжий базар», — произносил он и через некоторое время повторял строку задумчиво и даже как будто с досадой. Завязался спор. И, как ни странно, это был тот же самый спор, который в двадцатом году в «Кафе поэтов» Маяковский прекратил одним своим появлением. Но старый спор выступил в новом обличии. Если требование простоты во что бы то ни стало казалось почти смешным летом двадцатого года, то теперь с ним нельзя было не считаться. Теперь вопрос о сложности был вопросом о праве на сложность, существенном для Маяковского, отказавшегося продолжать русскую поэзию в надежде или уверенности, что ему удастся начать ее сызнова. Спор у Тихонова не мог не задевать его. И не только потому, что за требованием простоты вырисовывалась фигура мещанина, любителя «кудреватых митреек», но еще и потому, что это была та простота, которая «хуже воровства», как говорит пословица, и тем не менее близкая к тому, чтобы превратиться в пароль для входа в поэзию.