Эра милосердия (худ. В. Шатунов)
Шрифт:
— Ты говори, да не заговаривайся! — насупился горбун. — Если блатной украл у друга, его за это судит «правило» воровское. А о деньгах потому разговор, что ты не блатной и мы тебе пока не верим…
— Папаша, дорогой, что же мне сделать, чтобы ты мне поверил? Самому, что ли, зарезаться? Или из милиции справку принести, что я у них не служу?..
Заёрзали, зашуршали недовольно, зашумели мазурики проклятые, и вдруг неожиданно громко засмеялся Левченко, и от смеха его я вздрогнул — я уже маленько привык сидеть на этой гранате с сорванной чекой, а она вдруг зашевелилась.
— Смешной парень! —
— Поучи жену щи варить! Не решил я ещё ничего, — зло кинул ему горбун и повернулся ко мне: — А тебе, мужичок, я больше повторять не буду — пойдёшь с нами и сиди, засохни…
— Сколько же ты мне денег дашь, — спросил я с вызовом, — коли Фокс завтра с тобой за этим столом сидеть будет?
Горбун подумал, пошевелил тонкими змеистыми губами:
— Десять кусков…
Я встал из-за стола, подошёл к нему, низко, до земли, поклонился:
— Спасибо тебе, папаша, за доброту твою, за щедрость. Значит, если я сука, зарежете вы меня, а если всю вашу компанию спас я сегодня от гибели неминуемой, насыплешь ты мне целых десять кусков. Двадцать бутылок водки смогу купить. Спасибо тебе, папаша, за доброту твою небывалую…
Не успел я ещё разогнуться, так и стоял, поклонившись, и только мелькнул удивительно быстро его валяный сапог в воздухе — и брызнули у меня искры из глаз, и боком завалился я на пол, размазывая по лицу хлынувшую из носа кровь. Привстал я на четвереньки, потом, качаясь, поднялся, и носило меня всего по воздусям от волнения, выпитой водки и боли в лице…
— И ещё раз тебе, папаша, спасибо за справедливость. И за ласку, что мне Фокс обещал…
А горбун беззвучно хохотал, разевая молча свою ужасную белую пасть с отвратительными пористыми зубами, и я видел, что силы в нём пока ещё предостаточно. И остальные довольно ухмылялись, и Левченко смотрел на меня мрачно и грустно.
— Дал бы ты ему ещё пару раз для ума, — посоветовала Аня, и глаза её чёрные были сплошь залиты безумным страшным зрачком.
Кролик перебежал через комнату и, как кошка, попросился к горбуну на колени, умостился там и, шевеля длинными ушами, смотрел на меня с любопытством; и от этого белоснежного кролика, ластящегося к рукам мучителя и убийцы, от молчаливой глыбы непонятно откуда взявшегося здесь Левченко, от трясущихся тонких ноздрей Ани и слепых её огромных зрачков, от серой рожи Чугунного, от вурдалачьего пристального взгляда старухи Клаши и безмолвного жуткого смеха горбуна — от всего этого и от кровавой мути в моей голове показалось мне на миг, что ничего этого не происходит, что всё это — продолжение какого-то кошмарного сна, ужасной привидевшейся дури, что все они небыль, выдумка: надо просто потрясти сильнее башкой, встряхнуться, вырваться из цепких объятий страшного сновидения — и все они, всё это гнусное гнездовье исчезнет бесследно, навсегда…
Но не стал я трясти башкой — они мне не привиделись, и кровь по моему лицу текла самая настоящая. Мама, ты слышишь меня, мама?! МАМА! МА-МА! Мамочка, я очень устал…
Не назначат тебе за меня пенсии, мама… Она ведь тебе и не
МАМА! ЗАСТУПИСЬ ЗА МЕНЯ — НЕТ У МЕНЯ БОЛЬШЕ СИЛ!..
Мамочка! Неужели у них тоже были матери?..
— Расписочку получил? — мирно спросил горбун.
— Получил, спасибо большое…
— Теперь веришь мне на слово?
— Нет, не верю…
Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее — от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплёвывая на белые доски красно-чёрные сгустки, сказал:
— Папаша, дорогой, не верю — рви меня на куски…
Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:
— Люблю я кроличков, божья тварюшка — добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, всё суетитесь, гоношите, денег достигаете…
— Засуетишься, пожалуй. — И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как моё сиплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!
— И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, — сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, ещё почёсывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови — и весь этот пушистый, тёплый ком жизни вдруг судорожно дёрнулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверёк в его руке.
— Хорош, — сказал горбун. — Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
— Затуши с грибами. — Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспалённым: — Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
— Понял, — кивнул я. — Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу — положить на моё имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
— Ну и упрямый же ты осёл! — засмеялся белыми дёснами горбун. — А на что тебе сберкнижка?
— В ней вся моя надежа, что не пришьёте меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне ещё сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
— Чёрт с тобой, кулацкая морда! — сказал с каким-то облегчением горбун. — Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
— Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
— Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдёшь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков — пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесёшь мне…
— Мне, — подал я голос. — Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут — знаю, за что рискую…
— Заткнись, — устало сказал горбун. — Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силёнки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?