Еще заметен след
Шрифт:
1
В конце квартала, когда к нам съехались представители заводов с заявками насчет инструмента и творился сущий бедлам, мне позвонила незнакомая женщина, она принялась расспрашивать про Волкова, которого я должен знать, поскольку я воевал вместе с ним на Ленинградском фронте. Сперва я решил, что это недоразумение. Не помнил я никакого Волкова. Но она настаивала — ведь был же я в сорок втором и сорок третьем годах в частях под Ленинградом. Что значит — в частях? В каких именно? Она не знала, — видимо, она представляла себе фронт чем-то вроде туристского кемпинга, где все могут перезнакомиться. В доказательство она назвала номер полевой почты. Как будто я помнил, какой у нас был номер. А вы проверьте, потребовала она. Интересно, где проверить, как, — меня все больше злила ее настырность. Есть же у вас письма,
С тех пор меня никто не называл Тохой.
Ладно, сказал я, приходите.
Что-то у меня сбилось с этой минуты. Конечно, я дал слабину. На кой они нужны, фронтовые воспоминания, какая от них польза. Много лет, как я запретил себе заниматься этими цапками. Были тому причины.
Утешился я тем, что все кончится просьбой насчет инструмента. Вне очереди, или без фондов чего-то отпустить. К тому все приходит. Из какого бы далека ни делались заходы — друзья-родичи, с женой в больнице лежали — и вдруг: вот тут бумажечка, подпишите. Никто ко мне так, за здорово живешь, не приезжает.
На этом я разрядился, забыл о ней, и, когда назавтра она позвонила, я не сразу сообразил, что это именно она. Появилась она в моем закутке как очередной посетитель, из тех, что томились в коридоре. Остановилась в дверях, оглядывая меня недоуменно.
— Вы Дударев? Антон Максимович?
На дверях было написано; Никто не задавал мне здесь такого дурацкого вопроса.
Она продолжала изучать меня удивленно, потом робко попятилась и вдруг хмыкнула. Смешок прозвучал неуместно, обидно. Она представилась. Я узнал ее низкий голос по легкому кавказскому акценту. Звали ее Жанна, дальше следовало труднопроизносимое отчество, и она просила звать ее по имени, как принято в Грузии. Она была не молода, много за сорок, но еще красивая, крепкая женщина, копна черных волос нависала на лоб, делая ее мрачно-серьезной.
Волков Сергей Алексеевич, повторяла она упрямо, как гипнотизер, следя за мной угольно-черными глазами. Я подтвердил, что не помню такого. Слова «не помню» вызвали у нее недоверие. Ей казалось невозможным не помнить Волкова. А Лукина я помню? И Лукина я не помнил. Это ее не обескуражило, наоборот, как бы удовлетворило.
После этого она успокоенно уселась, выложила на стол объемистую оранжевую папку.
— Может быть, вам неприятно вспоминать то время?
Если бы она спросила от души, может, я кое-что и пояснил бы ей, но она хотела меня подколоть.
— Как так неприятно, — сказал я, — это наша гордость, мы только и делаем, что вспоминаем.
Она протянула мне письмо. Старое письмо, которое лежало сверху, приготовленное. На второй странице несколько строчек были свежеотчеркнуты красным фломастером:
«У
Лиловые чернила, какими теперь не пишут, косой ровный почерк, каким тоже не пишут, письмо о том, кто когда-то был мною.
Гладкое лицо ее оставалось бесстрастным, жизнь шла в темноте глаз, она мысленно повторяла за мной текст, и где-то в черной глубине весело проискрило. Это был отблеск той внутренней улыбки, с какой она сравнивала меня и того лейтенанта. Я увидел ее глазами обоих: тоненького, перетянутого в талии широким ремнем, в пилотке, которая так шла шевелюре, и в фуражке, которая так шла его узкому лицу, кирзовые сапоги, которыми он умел так лихо щелкать, — молочно-розовый лейтенант, привычный портрет, который она набросала по дороге сюда, — и другого, плешивого, с отвислыми щеками, припадающего на правую ногу от боли в колене, — скучный, мало приятный, невеселый тип, который ныне тот самый Тоха. Не ожидала она найти такое? От соединения их и произошла улыбка. Наверное, это было и впрямь смешно. За тридцать с лишним лет каждого уводит куда-то в сторону. Никто не стареет по прямой…
— Это про вас написано? — спросила она.
— Может, и про меня, теперь трудно установить.
— Никакого другого Антона Дударова в Ленинграде нет. Вашего возраста, — добавила она.
— Чье это письмо?
— Лукина Бориса.
Она ждала. Она была уверена, что я ахну, пущу слезу, что из меня посыплются воспоминания. Ничего не найдя на моем лице, она нахмурилась.
— Пожалуйста, читайте дальше. Читайте, — попросила она. — Вы вспомните.
Она как бы внушала мне, но у меня даже любопытства не было. Ничего не отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь.
»…Молодость, как гордо звучит это слово. При любой обстановке она требует своего и заставляет человека испить хоть маленькую дозу своего напитка. Жанна, я самый обыкновенный парень, это нас должно еще больше сблизить, конечно, если вы ничего не имеете против. Несколько слов о себе. Родился в 1918 году. До войны работал проектировщиком. Проектная работа — мое любимое дело. Время проводил весело. Лучшим отдыхом были танцы. Музыка на меня действует сильно. В саду летом, в клубе зимой меня можно было встретить неутомимо танцующим вальс «Пламенное сердце», польское танго, шаконь и другие модные танцы. В общем, люблю жить, работать и отдыхать. Жанна, прошу выслать фотокарточку, как та, которую я видел у Аполлона. Жду ответа, с Вашего позволения шлю воздушный поцелуй. Борис».
Конверт розовенький, на нем слепо отпечатана боевая сценка — санитарка перевязывает раненого бойца. Такие конвертики и я посылал. Почему рисунок этот должен был успокаивать наших адресатов — неясно. Штемпель — май сорок второго года.
Та блокадная весна… Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе. Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики, жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался песок… Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.
— Припомнили?
— Нет.
— У меня есть его фотография.
Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои мозги явного склеротика.
Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на офицерское удостоверение. На первой — мальчик, мальчишечка задрал подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая, фотограф кричал нам: «Гвардейскую улыбочку!» Половина избы снесена. У печи угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.